Ты уедешь в мастерскую? Или останешься со своей женой?» Он сейчас не ждал подобной фразы, а несколько озадаченно глядел на то, как Мария медлительно пригубливала бокал между затяжками сигаретой, но ему почему-то не хватало решимости удивиться этому ее желанию, похожему на каприз или вызов, поэтому он сказал с шутливой неуклюжестью:
— Ты не очень разгулялась, Маша? Ничего не случилось?
— Господи! — она опустила глаза, точно преодолевая боль, и он увидел ее ресницы, тяжелые от слез. — Неужели ты не понимаешь простых вещей — мне хочется побыть одной. Пойми меня, пожалуйста, я одна хочу отдохнуть от всего на свете…
— Прости, Маша, — сказал он виновато и вышел из комнаты.
Коридор и переднюю еще праздно озаряли бронзовые свечеобразные бра, легкомысленные и бессонные в тишине ночной квартиры, и возле телефонного столика серебристой пустотой отсвечивало пространство зеркала. Васильев мельком взглянул на свое нахмуренное, бледное от утомления лицо («Лучше всего — уехать мне сейчас в мастерскую…»), потом выключил свет, эту запоздалую электрическую иллюминацию близ зеркала, мгновенно ставшего таинственно-темным, и долго в передней надевал теплейший полутулуп, любимый им, в котором зимой ездил на натуру, долго возился с «молниями» меховых ботинок, раздумывая о позднем времени, когда ехать в мастерскую бессмысленно, но Мария молчала, не останавливала его, не выходила в переднюю, чтобы проводить до двери, подставить щеку для поцелуя, что было заведено между ними.
— Я пошел, Маша, — сказал он, стараясь говорить буднично и внушая себе, что ничего серьезного не произошло. — Я пройдусь по воздуху и подышу. Спокойной ночи!
— До свиданья, Володя, я утром позвоню, — отозвалась Мария из гостиной предупредительным, почти ласковым тоном, и он вышел на лестничную площадку, закрыл своим ключом дверь.
Ожидая лифт под желтой лампочкой на восьмом этаже спящего многоквартирного дома, он услышал сдавленный смех вперемежку с шепотом и покосился в сторону окна, где подле батареи (как бывало почасту) стояла парочка, заметил что-то знакомое в девичьей фигуре, и тут же явственно его окликнул удивленно-звучный голос дочери:
— Па-а, куда ты? И зачем ты?
Ему было не очень приятно видеть в этот час рядом с дочерью рослого, не первой молодости актера Светозарова, жгучего красавца, анекдотиста, выпивоху, любителя розыгрышей, дважды женатого и дважды разведенного, с манерами опереточного дамского угодника, и Васильев почувствовал колкий, оскорбительный холодок от наивной неопытности и чрезмерной неразборчивости дочери.
— Тебе, вероятно, пора, Вика, — сказал Васильев и оглядел Светозарова с искренним любопытством. — И вам, молодой человек неотразимой наружности, пора бы уже отпустить советскую студентку, которой вставать на лекцию в семь.
— Виктория, вы должны подчиниться старшим, — заговорил глубоким баритоном Светозаров, изображая благоразумную покорность. — Владимир Алексеевич, великодушно извините меня за непредвиденную полночность… Готов и в монастырь замаливать грехи, если бы адрес был хоть одного действующего. Негде покаяться.
— Пожалуйте вместо обители со мной в лифт. Я объясню, как поступить.
— Па-а, перестань! — возразила Виктория со смехом. — Начинаются советы и поучения! Анатолий рассказывает смешные истории, а я хохочу! Ты слышал о репетициях во МХАТе? О Массальском и Ершове? Нет? Как во время пьесы они подпрыгивали на сцене по сигналу «брэк»?
— К сожалению и прискорбию, не слышал, — сказал Васильев, насмешливо обращаясь к Светозарову, вмиг изобразившему послушное внимание домашнего мальчика. — Вы, Анатолий, не устали языком артикулировать? Посмотрите на часы, очаровательный любитель монастырей. Время уже неприличное.
— Артикулировать? Ха-ха! Как, как? — почтительно поразился Светозаров. — Не понял мысль, Владимир Алексеевич, по темноте своей! Что я не устал?
— Ну, попросту болтать без передышки.
— Вы меня обижаете. За что? Незаслуженно! Без вины виноват!
— Я очень сожалею.
«Что это со мной? Почему я раздражаюсь, когда надо сдерживаться?..»
Подошел лифт, освещенный, сиротливо пахнущий морозной одеждой, студеной зимой, с натоптанным снегом на полу, и Васильев, опускаясь в этой удобной механической кабине двадцатого века, несущей его вниз мимо затихших до утра чужих, успокоенных сном квартир, поморщился, закрыл глаза и подумал о потерянном времени и полной ненадобности всего того, что делал и говорил целый вечер дома, устав воспитанно возражать гостям, не чуждым самонадеянно утвердить и особые критерии в искусстве и, конечно, в живописи, легко переходившим (ради спокойствия) в суждениях своих премудрые житейские перекрестки, — и вдруг почувствовал, что в последнее время уже испытывал не раз смутно и счастливо умиротворяющее душу желание уехать в некий час из Москвы надолго, на несколько месяцев, на год, на пять лет, уехать однажды из дома или мастерской, ни о чем не жалея, поселиться где-нибудь на синих вологодских озерах, неторопливо созерцать естественное, первородное, жить с рыбаками, есть простую деревенскую пищу, писать облачные северные пейзажи, неизощренные портреты рыбаков, прожженные солнцем и водкой лица…
Ему не работалось месяца два. Он часами лежал в мастерской на старом, с привычнейшим скрипом пружин диване, читал «Дневники» Толстого последних лет жизни, напитывался весь исповедальной болью великого человека. Но затем, самоказняще и скептически охлаждаясь, Васильев возвращался к самому себе, ощущая обман и современную парадоксальность насильственного опрощения. И далекое от Москвы, шума и суеты убежище, которое порой облюбовывал он в воображении, представлялось после трезвых размышлений успокоительным «пленэром», либо туристским, либо курортным местом, занятым известным в искусстве человеком на определенный срок. Ему ясно было, что им в пятьдесят четыре года уже не управляла никакая честолюбивая идея (как было еще несколько лет назад), кроме двух нерушимых страстей — любви к извечной, грубой и нежной красоте природы и сумасшедшей преданности работе, этой добровольной сладкой каторге, без чего утрачивался для него всякий смысл существования.
В те дни и месяцы, когда не работалось, когда все было притушено в нем и будто дремало, он мог легко поверить, что талант его (если он прежде был) погиб, пропал, и в такие пепельные периоды привычно высокие отзывы, хвалебные статьи казались мелкими и выспренно-ложными, участие в очередной выставке («Там обязательно должны быть и ваши вещи») запоздало ненужным, а поездки за границу, куда его стали приглашать охотно лет пятнадцать назад, занимали уже не столько вернисажем в каком-нибудь университете или частном салоне, набитом ядовитыми критиками и беззастенчивыми журналистами, но теми изощренно-уксусными диалогами о «традиционализме» и «модерне», когда он, слушая, потягивая коктейль, загорался постепенно веселой злостью против «интеллектуальной» болтовни, начинал полусерьезно спорить, опровергать эти надоевшие до черта коллажи, поп-арты, маодадаизмы, намеренно противопоставляя им сюрреализм, а не реализм, после чего с любопытством наблюдал новый поворот спора, где господствовал риторический хаос, подобный хаосу в современной живописи Старого и Нового Света. Это, конечно, были не дискуссии стоической погони за истиной (кто бы осмелился указать ее в век сомнений?), а была своего рода игра, развлечение, умственные качели, убийство свободного времени, доходная профессия взрослых, утомленных цивилизацией людей, ненавидящих художников и влюбленных в них. И общение с ними было небезынтересно Васильеву до тех пор, пока не открылась угнетающая однообразность повторений: и одни и те же разговоры, и одни и те же вопросы, и похожие один на другой отели, и «стандартфрюштуки», и «ленчи», и одинаковые физиономии портье и кельнеров.