Выбрать главу

Но вот выходит из казармы обычно вялой походкой сержант или старшина, в общем парень как парень, останавливается перед строем и произносит будто шипит: «Я вас научу родину любить».

Сколько раз за три года службы я слышал эти слова? Я не считал. Никто не считал. Иные не обращали или старались не обращать внимания, другие постарались забыть, а многие превратили слова «я вас научу родину любить» в шутку. Но горечь все равно осталась — глубокая. До сих пор, когда я медленно, по слогам, как ребенок, повторяю: «Я вас научу родину любить», — меня мучает мысль, как могут эти слова жить рядом? Как можно вообще научить или заставить любить Родину?

Стоишь иногда на посту и думаешь, часто не можешь не думать: «Для чего я здесь стою с автоматом? Чтобы свой Родину защищать или чтобы защищать Родину тех, кто хочет заставить меня ее любить?» И опять нет ответа. Иногда вдруг покажется, что есть ответ, что он на кончике языка вертится. Закроешь глаза, подождешь еще, напряжешь свой мозг, но тщетно… под сомкнутыми веками только пробегает, зачеркивая все, бледная спираль. Откроешь глаза и устало думаешь: «Скоро смена, стоять еще двадцать или тридцать минут».

Ушел из тебя гражданин. Остался солдат.

В учебсвязи нас было 160 человек. Сейчас припомнился мне один из нас, один чудак по фамилии Быблев. Он был, кажется, родом из какого-то закарпатского села. Его заветной мечтой было поступить на исторический факультет. Быблев буквально глотал книги и учебники по марксизму-ленинизму, говорил о социализме, коммунизме, мировой революции. Он не только много читал, он действительно верил, как верят в Бога, что мы идем к светлому будущему и что через лет двадцать советский человек совсем переменится и как только это произойдет — настанет коммунизм. Сказать честно, ни раньше, ни позже я таких ребят не встречал. В учебке его все считали немного чокнутым, но вполне безобидным малым. Вид Быблева лишь вызывал жалость, так он был худ и слабосилен. В первый же день знакомства он заявил, что мог бы поступить в университет, но решил, что сперва должен послужить Родине в рядах вооруженных сил. В ответ несколько человек добродушно повертело пальцами у виска. Снять, как положено по правилам, обмундирование за 60 секунд он не мог, старался, но пальцы скользили по сапогам, по пуговицам. Сержант подозвал Быблева и сказал: «Слушай-ка, защитничек родины, — Быблев гордо выпрямился, — туалеты у нас больно уж грязные, пойди-ка повкалывай. И чтоб там чисто было, как в ленинской комнате». Быблев пытался растолковать сержанту истину о великом долге и кодексе строителя коммунизма. Сержант не понял.

Несколько человек отвели Быблева в уборную, там избили, чтоб не умничал, и оставили на ночь работать.

Через два дня рота бежала по пересеченной местности три километра в противогазах. Естественно, каждого нижняя часть противогаза была оттянута от подбородка к переносице: парни бежали, дышали. Один Быблев побежал честь-честью, как положено, и на первом же километре свалился без сознания. Рота из-за Быблева не получила хорошей оценки, и ему опять досталось.

Этот паренек терпел все, был согласен на все, кроме одного — жить без книг. В нашей учебной части настоящей библиотеки не было. Быблев по просился в деревенскую. Ему отказали. Он пошел самовольно, днем, ни от кого не таясь. Офицеры послали за ним вдогонку ребят, довольных нечаянно случившимся приключением. Ребята настигли Быблева, и тот с отчаянием, свойственным физически слабым людям, стал защищаться. Добродушие в армии чрезвычайно быстро переходит в злобу, этому способствует нервная и вместе с тем однообразная жизнь. Быблева избили, сломали ему нос и надорвали ухо. Когда его втаскивали в казарму, он кричал: «Это я — защитник родины, а вы, вы — душегубы и опричники».

Быблев не был похож на других. Наверно, поэтому я его хорошо запомнил. Он делил людей на защитников отчизны и на тех, кто пользуется этим термином в корыстных целях. Мы этого не делали. Многие смеялись над ним. Он мучился и его мучили. На моих глазах он страдал год. Что было после не знаю, но могу предположить…

Политинформация

В пятидесятые годы редко какой солдат имел за плечами аттестат зрелости, и об уставах армии он узнавал от офицеров и сверхсрочников, часто нарушавших уставы. Например, бывали случаи, что солдата наказывали голодом. Политическая подготовленность солдата в те времена была важнее всего. Он мог не знать, как заряжается карабин или трехлинейка, но был обязан знать, что мы воевали в тридцать девятом году не против Финляндии, а против белофиннов. Да и кроме того, был страх, страх не знать то, что нужно, и страх знать то, что не нужно. Солдат старался кроме «так точно», «есть» и «будет выполнено» вообще ничего не говорить. А солдат голодный и кроме того привыкший бояться — не солдат.

Старый капитан, рассказывавший все это мне и моему другу Малашину, хоть и был пьян, но все же можно было разглядеть в его глазах радость, радость человека, который перестал бояться. Правда, после каждого предложения он, капитан Евгений Анатольевич Белкин, говорил: «Только, ребята, это все между нами, договорились?»

Это случилось пять лет назад. Нам всем тогда не было и двадцати. В армии трудно жить двойной жизнью, трудно найти отдушину, в армии не разделишь день пополам, чтобы из второй половины сделать, сотворить себе другой день, свой, выдуманный. В армии ты не принадлежишь себе с утра и до утра. В армии твое тело непосредственно принадлежит государству. И, быть может, поэтому мысли уходят из головы на поиски истины.

Нам в этих поисках невольно помогало недовольство старых офицеров или глупость, неосторожность и необразованность офицеров молодых, еще три года назад пахавших землю в колхозе. Помню один из этих еще мокрогубых как-то рассказывал на политинформации о взятии советскими войсками Кенигсберга. Он сказал: «Советские войска, освободив Кенигсберг, вернули его Советскому Союзу…» Малашин, попросив слова, сказал: «Товарищ лейтенант, тут ошибка выходит. Кенигсберг был не освобожден, а взят. И его не вернули нам, а мы его отобрали у немцев. Кенигсберг — исконная немецкая земля, он — родина Канта». Лейтенант, побелев, прошипел подозрительно: «А ты откуда знаешь? — и не дождавшись ответа, заорал, — ты что их защищаешь? Может, ты сам немец, фашист? Они моего отца убили, мать убили. Нужно было их всех перебить, всех немцев и Канта твоего тоже». Малашин резко возразил: «Моего отца тоже убили, но это еще не значит, что, мстя за отца, я должен желать гибели целой нации, великому народу. Выходит, что мы должны, по-вашему, истребить ГДР, должны были расстрелять Тельмана. И Карл Маркс — тоже ведь сын немецкого народа».

Громовой хохот личного состава заставил лейтенанта заорать: «Встать! Смирно!» Но голос его потерялся в хохоте, и этого дня начался во взводе необратимый процесс — падение дисциплины. Еще древние греки говорили, что ничто так верно не убивает, как смех. Смех и убил лейтенанта… Его перевели. И о нем скоро забыли, но не о смехе. Что-то осталось в солдатах, какое-то недоверие, скорее ощущаемое, чем выговариваемое.

Ложь политинформаций была все чаще непонятной. А не понимать, для чего тебя обманывают вредно для солдатского равновесия. Когда наши войска вошли в Чехословакию, в нашей части в общем почти никто не возмущался, у многих даже было чувство злорадства: мол, чехи-то жили лучше нас, а захотели жить еще лучше. Им что, больше других надо было. Вот за это их и покарали. Свободы захотели. Обожрались.

Многим казалось, что желать свободы могут или люди, доведенные до отчаяния (а все знали, что в Чехословакии живут лучше, чем у нас), или люди обожравшиеся. Логичнее было второе. Но когда на политинформации нам говорили, что мы освободили чехословацкий народ, что мы вторглись в их страну по их же призыву, и еще добавляли, что готовилось вторжение западногерманских войск в Чехословакию — становилось даже не смешно.