В таком положении, некоторое время спустя, застал его вошедший в кабинет доктор.
— Слава Богу, привели в чувство, — сказал он с довольным видом специалиста, которому удалось хорошо исполнить свое дело. — Теперь ничего, все хорошо; надо только полное спокойствие и не говорить, даже намеком не напоминать ей ни о чем неприятном… понимаете?.. Позвольте присесть, я напишу рецепт. Через несколько дней, даст Бог, она поправится.
— Зачем? — как-то странно, не то с укором, не то с недоумением проронил слово Бендавид.
Доктор, прежде чем ответить, с некоторым внутренним беспокойством окинул его взглядом.
— Как, «зачем», говорите вы? — сказал он. — Затем, разумеется, чтобы быть здоровой.
— Зачем? — повторил Бендавид. — Для чего быть здоровой?.. Теперь это лишнее.
— Однако, как же так лишнее?
— Лишнее, доктор. Теперь умереть бы скорее. Если уж такие молодые умирают, так нам-то, старикам… Что же нам жить теперь!..
— М-м… н-да, конечно… ваше горе велико, я понимаю, — говорил сквозь зубы доктор, наскоро прописывая рецепт. — Н-но!.. Что же делать!.. Божья воля — надо покоряться…
— То-то, что Божья… Я и покоряюсь, — горько усмехнулся старик. — Бедная девочка, — прибавил он в раздумье. — Умереть так рано… Это… ужасно… Ужасно, доктор.
— О ком говорите вы, рабби? — с недоумением спросил Зельман, пытливо оглядывая старика все с большим и большим беспокойством.
— О ней… О внучке нашей… Разве вы не слыхали?
— Н… нет… то есть… я слышал уже… мне сказывали, — проговорил доктор как бы нехотя и нарочно потупясь, чтобы не глядеть на старика.
— Да, умерла, к несчастью… Бедное дитя… Мы все так ее любили…
И вдруг поднявшись с места, он как-то решительно подал Зельману руку:
— Прощайте, добрый доктор… Благодарю вас.
Зельман между тем продолжал стоять в явной нерешительности. Опасливое сомнение о самом Бендавиде начинало его беспокоить не на шутку. «Уж не спятил ли ты, чего доброго?» читалось на его лице.
Бендавид, казалось, понял его мысль и принужденно улыбнулся.
— Я здоров, доктор… Я совершенно здоров и, к несчастью, умру, кажись, еще не особенно скоро. До свидания, дорогой мой… Извините, но… мне очень тяжело на душе и хочется остаться одному… Вы меня понимаете…
И еще раз горячо пожав руку Зельмана, рабби Соломон выпроводил его из своего кабинета.
Зельман однако же не ушел, а отправился опять к больной Сарре, справедливо рассчитывая, что в такие острые минуты помощь его может еще пригодиться и ей, и самому Бендавиду.
Снова оставшись наедине, старик наконец дал волю своему горю. В тоске стыда и отчаяния, изнемогая и задыхаясь от подступа глухих рыданий, он порывисто разодрал на себе от ворота до самого края сорочку, сбросил с ног башмаки и, забившись в темный угол своего кабинета, сел там на голом полу, как садится обыкновенно каждый добрый еврей, находящийся в шиве[124]. С той минуты как он убедился, что Тамары нет, он сказал себе в сердце своем, что она умерла — умерла для него, для родных, для еврейства. Но сердце его все же не могло примириться сразу с этой ужасной мыслью; голос родной крови, естественный голос любви, жалости и сострадания к заблудшей вопиял в нем не менее сильно, чем и чувство негодования к ней за ее поступок и за тот позор, что навлекла она на себя и на его седую голову и на весь род Бендавидов, в котором до сих пор не бывало еще мимеров и мешумедов[125]. И он чувствовал все свое бессилие спасти ее. Упершись локтями в колена и глубоко запустив пальцы с висков во всклоченные волосы своей понурой головы, старик долго сидел в полной неподвижности. Отяжелевший и отупевший взор его из-под мрачно сведенных бровей уставился в одну клетку крашеного пола и как бы застыл на ней. Казалось, вся жизнь этого человека сосредоточилась теперь где-то далеко, внутри тайников души, все же внешнее точно бы перестало существовать для него, точно бы он вдруг потерял способность восприятия каких бы то ни было внешних впечатлений и ощущений.
Доктор Зельман осторожно заглянул в кабинет и очень удивился, что не видит там рабби Соломона.
— Хозяин не выходил никуда? — повернувшись в дверях лицом в залу, спросил он стоявшую за ним служанку.