Выбрать главу

Спектакль начался в обостренной атмосфере: в фойе торчали переодетые жандармы, в переднем ряду сидели цензоры с развернутыми рукописями и следили за каждой репликой — не сказал бы актер какой-нибудь отсебятины.

Но ничто не могло сдержать восторженного присоединения к протесту, звучавшему со сцены. Первый раз загрохотали аплодисменты, когда Штокман — а его играл сам Станиславский — бросил в зал:

— Я ненавижу власти предержащие… — Переждав шквал рукоплесканий, продолжал: — Немало насмотрелся я на них в свое время. Они подобны козлам, пущенным в молодую рощу. Они везде приносят вред, везде преграждают путь свободному человеку, куда он ни повернется. И как хорошо, если б можно было искоренить их, подобно другим животным.

Последнее слово потонуло в новом грохоте аплодисментов. Спектакль превращался в политический протест.

Одобрительная буря достигла особого накала, когда доктор, рассматривая свой изорванный сюртук, говорил: «Никогда не следует надевать свою лучшую пару, когда идешь сражаться за свободу и истину».

Кончился спектакль. На сцену выкатили на тележке подаренную кем-то корзину красных гвоздик. Немирович раздавал цветы актрисам, те кидали их неистовствовавшим зрителям, кричавшим: «Браво! Браво! Молодцы «художники»!»

А на сцену несли огромный венок из живых цветов, обвитых широкой красной лентой: «От журнала «Жизнь».

В ту ночь опасались арестов.

На улицах цокали копыта разъездов конной полиции, гарцевали чубатые казаки. По всему Литейному стояли городовые. Коротенький Эртелевский переулок был в обоих концах перекрыт нарядами жандармов: за надежной охраной Суворин пировал спокойно, окна остались целыми.

В столице ждали более крупных событий. Широко распространился слух, что уже заготовлен приказ о введении военного положения. И многие считали, что слух пущен преднамеренно.

5

4 марта с утра необычно для Петербурга звенела ранняя капель. Солнце грело по-весеннему. С Балтики дул свежий ветер. Нева вспучилась, с треском ломала лед.

В церквах отошла воскресная обедня, и над городом гремел торжественный перезвон колоколов. Был канун четвертой недели великого поста — времени покаяний, и чинные богомольцы растекались большими толпами.

А навстречу им — тоже толпами — шли студенты и курсистки. Шли бородатые профессора и литераторы. Кое-где среди них мелькали одинокие картузы мастеровых: шеренги солдат у Нарвской заставы и на Шлиссельбургском тракте помешали рабочим пройти в центр города. Гневно сдвинув брови, люди спешили к Казанскому собору, примечательному месту, где четверть века назад впервые взвилось красное знамя и демонстранты услышали речь молодого Плеханова. Тогда многих бросили за решетку. Что-то будет нынче? А что бы там ни было — молчать нельзя. И сидеть по углам невыносимо.

Горький смешался с толпой. Поссе, одетый в длинную енотовую шубу, остался в переулке по другую сторону Невского:

— Я лучше отсюда посмотрю…

Рядом с Горьким шел его старый знакомый по Нижнему Новгороду — белобородый статистик и публицист Николай Федорович Анненский.

— А вы не слышали о забастовках? — спросил, приложив руку ребром к щеке. — Странно. А я полагал, вам-то уж известно по вашей приверженности к марксизму. Как же, как же. Рассказывают, на Выборгской стороне. Две фабрики. Пять тысяч мастеровых!

— Очень даже возможно, — прогудел Горький в пушистые усы. — Всякому терпению есть предел.

Сквер перед собором и Невский уже были заполнены народом. И, как голуби, мелькали листовки, передаваемые из рук в руки. Люди читали: «Мы выступаем на защиту попранных прав человека». На широкой паперти что-то говорил, размахивая студенческой фуражкой, белесый парень. Его сосед развертывал красное полотнище с белыми буквами. Что там написано, издалека разобрать было невозможно. Горький стал протискиваться возле колонн. Перед ним было волнующееся людское море. С каждой секундой нарастал прибой. Недоставало только в небе альбатроса, предвестника бури.

Два студента подняли на плечи третьего, тот выхватил из кармана лист бумаги и, напрягая голос, стал читать. По обрывкам фраз Горький понял — студенты требуют отмены «Временных правил», по которым их однокашников отдали в солдаты, требуют уничтожения университетских карцеров и возвращения всех исключенных за «беспорядки скопом». Не просят — требуют. Вот-вот поднимется, как на море, грозный девятый вал и загремит в тысячу голосов: «Долой самодержавие!»

А с обеих сторон улицы бежали, поддерживая ножны шашек, городовые. За ними шеренгами наступали жандармы. На сером коне гарцевал сам градоначальник Клейгельс. В его сторону повернулись тысячи возмущенных людей, грозили кулаками, в наседавших городовых и жандармов полетели галоши, палки и обледеневшие комья снега.

Пытаясь оттеснить демонстрантов с мостовой, полицейские били их ножнами шашек, те не оставались в долгу — наносили ядреные оплеухи, пробовали вырывать шашки. Девушки-курсистки разгневанно плевали в усатые холеные морды жандармов и городовых.

«Вот они, наследницы Софьи Перовской! — отметил про себя Горький. — Эти пойдут дальше, смелее, постоят за себя, воздадут за все!»

Генерал Клейгельс был готов к худшему. Хотя закон не позволял ему командовать войсками, он на всякий случай приготовил в нескольких дворах засады. Теперь, видя, что полиции и жандармерии не управиться, он приподнялся на стременах, и по знаку его руки в белой перчатке с гиком вылетели на рыжих конях раскрасневшиеся от водки казаки. Командир сотни лейб-гвардии казачьего полка есаул Исеев гаркнул:

— В нагайки!

Но и это не остановило смельчаков. Сбегав в собор, они вооружились железными прутками от ковровых дорожек. Рабочие, разломав на части деревянную лестницу, стоявшую у фонаря, тоже вступили в рукопашную.

— Бей пьяных иродов! — прокатилось от одного крыла колонн до другого. — Покрепче! Покрепче! Вот так! Вот эдак!

Рухнул на землю городовой. Есаул кричал:

— Кроши бунтовщиков!

Казачья матерщина, свист нагаек, проклятья и крики девушек — все слилось в ужасный гвалт. У Горького горели стиснутые кулаки, он тоже ринулся бы в схватку, но курсистки с синяками на лицах, пытавшиеся укрыться в соборе, притиснули его к колонне.

В центре свалки вскрикнула девушка:

— Ой, ой, глазонек!..

Откуда-то появились три пеших офицера и врезались в самую гущу, выдергивали арестованных курсисток из рук полицейских, вытаскивали из-под копыт казачьих коней. Один артиллерийский офицер сорвал у кого-то шашку и, не обнажая ее, со всего размаха сбил жандарма с коня.

— Честное офицерство с нами! — гремел над схваткой раскатистый бас. — Бей по харям!

Кто-то изловчился и запустил железный молоток в голову есаулу Исееву. Тот, охнув, схватился за висок — по белой перчатке потекли кровяные струйки — и уткнулся в гриву коня.

Возле колонн девушки приводили в чувство студента, натирая ему грудь и виски снегом. Какая-то женщина истошно кричала:

— Старуху затоптали!.. Гады проклятые!.. Насмерть!..

У памятника Барклаю де Толли жандармы сбили с ног Пешехонова, пальто на нем распластнули от воротника до подола. Анненский бросился на выручку и, потрясая старческой рукой, кричал что-то Клейгельсу, оказавшемуся неподалеку на своем сером коне. Но дюжий жандарм свалил Николая Федоровича ударом кулака в лицо, наклонился и, крякнув, добавил в подбородок.