Длилось все это благолепие не больше пяти-шести дней, потом снова с головой накрывал алкогольный шквал. А когда стихал, тянулись муторные дни, придавленные мрачным похмельем, и тупо барахтались, не в силах вспомнить свое название: понедельник, среда, суббота…
Вечером звонит муж.
— Ты не возражаешь, если я в субботу, послезавтра, приеду за вещами?
— Приезжай.
— Если тебе не трудно, собери их, пожалуйста.
— Соберу.
— Как себя чувствуешь? Что говорят врачи?
— Все в порядке.
— Ну, ладно. Тогда до субботы?
— До субботы.
— Кстати, я могу рассчитывать на твою машину?
— В каком смысле?
— Ну, вещи мои довезти…
— То есть ты хочешь, чтобы я сама привезла тебе вещи?
— Нет, если ты против, я, конечно, возьму такси.
— Даже не знаю, что и сказать на это…
В мой рассветный сон врывается вой Хвоста.
— Что ты? Что с тобой? — глажу его по голове. — Успокойся, спи.
Собака замолкает, но глаз не закрывает — тревожно и вопросительно таращится в окно. Я слышу отдаленное слабое мяуканье кошки. Его заполошно перекрикивает автомобильная сигнализация.
12
Из своей будки навстречу мне — Толик.
— Привет, Настена! Как делишки?
— Привет! Ничего. Как у тебя?
— Да вот, ночью Витька дежурил, говорит, какой-то старикан помер, труповозка приезжала.
— А кто?
— Да откуда я знаю? Это твой контингент.
Иду по заснеженной аллее и чувствую, как внутри набухает тревога, сгущается ощущение неотложной беды.
В вестибюле — портрет Философа Иваныча, перевязанный наискосок черной ленточкой. Под ним четыре красные гвоздики, рюмка водки, накрытая кусочком еще свежего черного хлеба.
— Во сне отошел. Сегодня ночью, — дотрагивается до моего плеча тетя Груша. — Слава тебе, Господи, не мучился… Он ведь к вам часто ходил?
— Часто.
— Похороны послезавтра. В десять утра придет автобус. Поехать могут все желающие. Ироида так решила. Представляете, у него оказалось трое детей. Кто бы мог подумать? Ведь навещал его только сын. Одна дочь, правда, живет в Ленинграде или как он там теперь называется, а другая здесь, в Москве.
Подхожу к стенду памяти. Вот он, Философ Иваныч, сидит на скамейке в своем элегантном длинном песочного цвета плаще, смотрит не в объектив, а куда-то вдаль… В октябре он подарил мне букет из кленовых листьев, они, засохшие и скрюченные, до сих пор стоят у меня в кабинете.
Как-то я спросила старика, боится ли он смерти.
— Смерть — подвиг сознания, — сказал он, — корень мер от слова мера. Умереть — значит обрести меру, гармонию с самим собой и вселенной.
— А что такое, по-вашему, мера?
— Мера — абсолютная полнота без излишества. Смерть — ощущение абсолютной полноты существования, красота бесконечной цели, вечная радость незавершенности. Помните, что говорил по этому поводу Эпикур? Его три аргумента против страха смерти? Он считал, что корень человеческих несчастий в вездесущем страхе смерти. И предлагал бороться с этим так. Душа смертна, поэтому, когда мы умрем, мы не будем осознавать этого, а следовательно, нам нечего бояться. Кроме того, раз душа смертна и в конечном итоге рассеивается, то и смерть есть ничто. А ничто не может иметь никакого значения. Согласны? И наконец — аргумент симметрии. После смерти мы погружаемся в ту же самую бездну, в которой пребывали до рождения.
— Но все это при условии, что душа смертна… Вы же так не думаете?
— А если бессмертна, тогда тем более бояться нечего. Жизнь-то будет продолжаться, только уже, возможно, на более тонком уровне.
— Интересно, — задумалась я, — почему Эпикур считал темноту до рождения менее страшной, чем после?
— Неужели не понимаете? — прищурился Философ Иваныч. — В одном случае есть возможность рождения, в другом — вряд ли.
— Логично. Однако ни то ни другое никто подтвердить не может. Мне ближе позиция американского психотерапевта-экзистенциалиста Ирвина Ялома. Он говорит о «волновом эффекте», концентрических кругах влияния. Проще говоря — круге добрых дел. Это то, что мы оставляем после себя, не важно, в какой форме, — какие-то крупицы мудрости, опыта, утешения, которые перейдут к другим людям и помогут им жить, и жить более счастливо. Я понимаю, это похоже на позицию идеалиста…