Ауримас оглянулся, словно ища поддержки, и опять увидел Грикштаса, с вытянутой вперед ногой-протезом; взгляд редактора был устремлен в потолок, будто там что-нибудь написано, — знакомый взгляд; губы едва заметно шевелились. И помещение шевелилось, мельтешили лица, хотя глаза — любопытные, блестящие, полные ожидания, — наведены на Глуосниса, такого-сякого, на него одного, стулья дружно скрипнули; Ауримас достал написанное.
Видимо, он волновался, этот новенький, так как листочки свои доставал очень уж суетливо, второпях выдирал из-за пазухи, будто они приросли; один лист соскользнул на пол — плавно лег, прежде чем он успел подойти к столику красного дерева и прежде чем столик заскрипел; девушка, поправлявшая пятерней волосы, наклонилась, подобрала листок у себя под ногами, протянула ему и, не таясь, окатила его взглядом, как водой; ему стало стыдно. И не оттого, что уронил листок, а оттого, что прежде чем подать листок ему, девушка (крупная и широколицая) подняла этот узкий и длинный обрезок над головой и помахала им; то была страница, разрезанная вдоль пополам: так нарезал гербовые прошения Казис Даубарас в те стародавние времена, когда они только познакомились (он уверял, что это модно), но сейчас небось никто уже так не делал, в том числе и сам Даубарас; у Ауримаса упало сердце.
Не стоило, право, не стоило сюда ходить: встречают как в цирке — только и ждут, когда начнешь глотать лезвия; эх, не до цирка ему сейчас… Право, дружище, некогда, смотри, сколько глаз, отравленных любопытством стрел, вот-вот вонзятся в тебя; сколько ушей — бездонных мешков — ловят каждый звук, ждут не дождутся, чтобы это разузнать да другим передать, а сколько ртов готово разверзнуться, чтобы разнести тебя на все корки — едва лишь закончишь чтение; подкашиваются ноги, деревенеет язык, в горле пересохло, жжет, столик дрожит без всякого к нему прикосновения; а он, Ауримас, стоит один против всех, стоит целую вечность — как изваяние, как знак вопроса, неподвижный, как соляной столб, и в то же время готовый взорваться — от неимоверного жара, который сжигает, испепеляет его всего, стоит возмущенный и вместе с тем перепуганный, растревоженный до малейшей своей клетки, стоит и мнет в руках листочки — так по-дурацки разрезанные — мнет, мнет… Пора начинать… Он набрал полные легкие воздуха и шумно выдохнул — получилось театрально и напыщенно, а главное — все это было, сотни раз было — заблестели оживленно глаза, эти стрелы, копья, приготовились к атаке; листки зашуршали громче, выдавая полное замешательство их обладателя; кровь прилила к лицу — ах, этот румянец новичков, в глазах зарябило; это был предел. Беги отсюда, юноша, расслышал он и еще раз огляделся по сторонам, словно перед восхождением на эшафот; а, они еще здесь? Все ждут еще? А если ждут, значит, ничто его уже не спасет…
Солдату жаль снов, солдату нужны сны… — услышал он голос, доносящийся откуда-то издалека — из сновидения или из детства, такой знакомый и привычный, и сам поразился — так читать мог лишь тот, прежний Ауримас, что маячил где-то поблизости; Глуоснис снова оглянулся; тишина пугала его, он снова заставил губы шевелиться; он, это читает он сам… Но отчего его голос звучит как чужой, отчего он не повинуется ему, и голос, и глаза — словно засыпанные песком, вот и опять потеряли строку; и его взгляд, наспех брошенный в зал, — тяжелый, словно камень, и тоже чужой (от него одного, казалось, закряхтел, заныл старый столик красного дерева); Ауримас исправил ударение и опять увидел перед собой молниеносно вспыхнувшую кривую усмешку… Судилище, чем не судилище, над ним, парнишкой с Крантялиса, вздумавшим постранствовать по северу и по югу, по всему белу свету; над этим Глуоснисом, — смотрите, что за провинция! Пальцы, приводившие в порядок волосы, лежали на коленях, округлость которых наглядно проступала сквозь прозрачный розовый шелк; нога покачивалась, словно вскидывая нечто невидимое, да еще улыбка… Вдруг ему пришло в голову, что она, эта грузная, пышноволосая блондинка, только и ждет, когда он снова уронит листок… «Солдату жаль снов, солдату жаль снов…» — пальцы непроизвольно сжали листки покрепче, и Ауримас почувствовал, что читает все сначала — громко, будто ловит на лету слова, которые разбегаются, норовя упорхнуть с исписанных страниц; взгляд Ауримаса скользнул куда-то вдаль… Ауримас все еще не смел поглядеть в тот угол, где сидел Шапкус, а с ним Матуйза, Страздаускас — далекие, недосягаемые светила. Как можно строже он продолжал, шелестнув исписанными полосками: «Так пели снега Орловщины, когда мы с Гаучасом (назовем его Солдатом) явились сюда…»; не смотреть, нет, хоть ты и снова уставилась на меня — и чего, скажи, пожалуйста, ты тут не видела, э, нет, не дождешься, больше не уроню, держу надежно; и зачем ты покачиваешь своей округлой розовой ногой — туфли показываешь? Хороши туфельки, что правда, то правда, — лакированные, но меня все это ничуть не интересует — ни нога, ни твои глаза… напрасно поедаешь меня взглядом… «Был вечер, и солдаты окапывались в снегу. Окапывались медленно, не спеша, лопатки со стуком дробили мерзлую землю, скрежетали о снег; люди выполняли тяжелую работу, которую им навязала война. А ноша их и без того была тяжела — вещмешки возвышались над снежными сугробами, словно черные, оголенные ветром кочки; руки едва удерживали лопаты; чуть ли не трое суток подряд шла рота сюда, к этим снегам, чтобы на рассвете зайти немцам в тыл и прорвать фронт. Прорыв этот должен был стать окном в Литву, чье дыхание уже можно было ощутить как дальнее дуновение весны, и, может, оттого Солдат, согнувшись в три погибели, подставив спину ветру, дробил и крушил лопатой смерзшийся оледенелый снег, кромсал и колол его, исходя тихой, священной яростью, словно лишь от него одного зависел исход завтрашнего боя; боя, который должен был подвести роту еще на несколько сот метров ближе к дому. Иногда он переставал долбить мерзлоту, брал лопату за середину черенка и оглядывал гору снега и мерзлой земли перед собой — как сеятель пашню, а иногда он встряхивался или расправлял плечи; сквозь шинель прорывалась наружу тусклая дымка пара, сочилась, застывала и падала белым инеем вниз — как цветочная пыльца; жарило сорок по Цельсию, а шинели, как утверждал Гаучас, годились разве что для мая месяца — ленд-лиз из Флориды; спины курились, как сырые крестьянские печи, пальцы коченели, лица отливали синевой и покрывались изморосью, и не было конца этой работе, которую взвалила ему на плечи война; а окно надо было прорубить — орловское окно в Литву… Потом пришла ночь, звенящая, голубая, — как ожидание, как солдатская надежда, и Гаучас…»