Тут Ауримас вспомнил собрание и приуныл, но ненадолго — ну его! Пусть и они узнают — эти отклонить и отложить, Вальцель, Пруст, Джойс, Ремарк; знавал, значит, одного, Чижаускас фамилия… Ну, Лейшис, тот обалдеет, когда узнает о премии, эта новость прямо-таки смоет с его лица покровительственную отечески-снисходительную улыбочку — таким он всегда выходит навстречу Ауримасу; как же, стал бы я ночевать в гостинице, если бы не километраж до Крантялиса, да если бы не…
Нет, он ни разу не нарвался, ему никогда не приставляли дуло к виску, хотя другим… Кому что, а ему, например, — письма, где какие-то «волки» грозят расплатой, если он со своей писаниной, ну… Что за «писанина», где? Всего один-единственный раз выступил на собрании и читал, да и то потом разорвал на мелкие кусочки свое детище; неужели достаточно и одного раза? Выходит, да, достаточно, если зашевелились, настаивают. «Кто себя самое и свое перо отдаст оккупанту… нация не простит…» Черта с два! Это Гаучас, что ли, — оккупант? Солдаты в сугробах Орловщины? Или девушки и парни освобожденного города, вместе с которыми он восстанавливал мост, туннель, водопровод — все, что взорвали гитлеровцы? И охранял покой города. Шел дождь, валил снег, трещали морозы, а они по ночам прочесывали затхлые улочки Старого города, ежась в плохоньких пальтишках, в руках у кого палка, у кого и автомат; стой, кто идет — стрелять буду! Стреляли те, другие, и письма слали они же; убитых накрывали кумачом и по Аллее Свободы провожали на кладбище; вечная слава героям… Или, может, оккупанты они — крестьяне, которым дали землю, или, скажем, рабочие, чьи заскорузлые руки кладут на стройке кирпич к кирпичу? Черта с два!
Что ж, Ауримас, размышлял он, внимательно изучая черную бумажную штору на окне, которую он обычно опускал вечером; стало быть, не зря старались, недаром… Если завыла волчья стая, едва почуяв этого самого Глуосниса — писателя Глуосниса, — воображаю, как они зарычат, когда узнают о премии… Это «Солдат», а ведь у него есть еще; не пропадать же целыми вечерами у Сонаты! У человека в жизни, представьте вы себе, есть цель и повыше, несмотря на то, что один, значит, Чижаускас… Э, нет, еще рано — рано предлагать другие, ведь рассылать по газетам — искушать судьбу, которая вот-вот… не спугнуть бы! Пресса, друг мой Ауримас, это не конкурс, это ценность покрепче, там нужен солидный опыт, нужно имя, да к тому же еще и связи… да, разлюбезный друг Глуоснис, — связи — это уж Мике почувствовал на собственной шкуре: если бы не добрые знакомые — никаких бы тебе переводов или корректур… и, понятное дело, никаких заработков…
— А Даубарас? — вдруг пожал плечами Мике, когда Ауримас поделился с ним своими сомнениями. — На что тогда товарищ из центра Даубарас? Мораль читать?
На том разговор и кончился. Можно было, конечно, послать какой-нибудь рассказ Даубарасу и попросить, чтобы тот передал в редакцию — он сам; Даубараса там знают; но Ауримас не захотел; он и с закрытыми глазами видит гладкое, чисто выбритое лицо Даубараса в момент, когда тот вскрывает конверт с письмом Глуосниса; ясно, ясно, пописываем… А как насчет черной, будничной работы… Нет, только не Даубарасу, — хотя тот и снял с себя рубашку, и совсем, заметьте, новую, хотя он и знает Ауримаса куда лучше, чем кто-либо; книга должна быть памятником народу… Ишь ты! Это относится не к нему, не к Глуоснису, а ведь и он жаждет совершить что-нибудь прекрасное, чтобы всем нравилось; памятник народу, очевидно, воздвигнут другие — те, которые… А он, Ауримас, будет сочинять рассказы — короткие истории, грустные и веселые, подслушанные в коридоре или в поезде, а может, и пережитые им самим; он станет писать то, что знает и что сумеет; будет писать днем и ночью, дома и на курсах; и, вполне возможно, — у Сонаты, запершись на ключ в гостиничном номере; он будет писать и будет читать на собраниях, как бы ни выли голодные волки, и будет посылать в газеты, хоть никто и не просит; писать, читать, посылать — ведь теперь у него такая работа, и этого нипочем не понять ни Сонате, ни тем более Лейшисам… да и бабушке…