Выбрать главу

На низком и абсолютно пустом перроне стоял с пожизненным видом младший брат Михалыча Евгений, а потом так же пожизненно тащил сумки по заледенелым ступеням на высокий виадук. А когда братья прошли его половину, у Михалыча отвязалась лямка от рюкзака и они замешкались над Транссибом.

Режущая пустота окружила. Плыл запах угля и еще свой, красноярский, ранне-утренний, сернистый, тянущийся с завода химволокна, и добавлялся к нему еще какой-то пронзительный, дизельный, дымный.

Пути уходили вдаль к Енисею, за которым выперло, выморозило каменный уступ и вздымались сизые горы в насечке леса. К ним крохотно лепились домишки, а одна из сопок отдала им подножье, и у нее, у живой, выгрызали на стройку песок или щебенку.

С ритмичным грохотом шел из Владивостока товарный состав. Виадук вздрагивал, с ножевой остротой тянулись зеркальные рельсы, и

Михалычу казалось, дорога прорезает его насквозь. Едва он так подумал, как пошевелились в нем огромные пространства земной плоти и шатнуло так, что он еле удержался за парапет.

Пыхнуло в душу охотским туманом, и прозрачный океан подступил еще на вздох ветра и синел всего в нескольких тысячах верст. Оно так и велось в этих краях, где расстояния измерялись людьми и локоть товарища так твердел сквозь оковалок безлюдья, что казалось, чем дальше к востоку, тем не то версты короче, не то люди огромней.

Ползли цистерны, улитые мазутом, полз вагон-клетка, и в нем плоско стояли белые морские существа с раскосыми фарами, но вот перестук оборвался, как перебитый молотом, и его эхо медленно стихло на западе.

Белая “Креста” 93-го года с рыжей в шашечках нашлепкой тронулась легко и беззвучно, чуть вдавив Михалыча в кресло. Ни двигателя, ни смены его дыханий не было слышно, только откуда-то издалека доносился ровный гул шипованной резины, отстраненный, как океанский накат или шум порогов.

Михалыч знал, что Женя разных пассажиров возит по-разному: женщин попугивая, чтоб казалось, что рисково, мужиков – пружинисто и расчетливо, если опаздывали в аэропорт, а встреченных – плавно, с заботой, исключающей пролив водки. Сейчас он вел для себя.

Женя вышел на заправке, и девушка-пассажирка спросила с заднего сиденья:

– Это брат ваш?

– Брат. А что?

– Интересный… И на водителя не похож.

“Куда там: не похож! – подумал Михалыч. – Одни тачки да бабы на уме!”

– А на кого похож?

– На артиста… Забыла фамилию…

“Еще одна! – сплюнул про себя Михалыч. – Точно – артист: ни дома, ни хрена! Давно бы женился на Настьке и жил, как человек!”

В прорези приспущенного стекла твердо трепетал воздух. И снова наполняло душу одиночеством, неуютом, и было досадно за нее, так ослабшую с дороги. Все вокруг – поселки, белый просвет Енисея и скалистый берег за ним, – все померкло и будто выключилось, и, чтобы озарить вновь эти места, нужно было дотянуться до дому.

Когда на подъеме машина порывалась обойти фуру, Женя легко одерживал ее нарыск и вправлял в дорогу. Обогнав тягач, он ловил в прицел тойотовского овала новый срез пустоты, с каждым километром все цепенеющей от предчувствия севера. Она все накипала, и они шли к

Енисейску, где трасса кончалась, временно длясь зимником, а дальше не то река, ширясь, уходила в никуда, не то ледовый клин океана подступал заснеженным краем света.

Ближе близкого знал Михалыч эту береговую жизнь, вынесенную на обзор, прижатую к крайнему рубежу, где не спрячешься ни от пьянки, ни от пожара; ни от наводнения, ни от смерти.

И казалось, именно из города, из центра, с запада наступает беда, катится груз греха, и, чем ближе к краю, тем очевиднее лишается прикрытия. И что дом его на краю жизни уже давно противостоит не ветрам да морозам, а великому и обнаженному несовершенству мира.

3

Михалыч, самый старший из братьев, жил в далеком поселке на берегу

Енисея, а Женя – на подступах к Красноярску, в Енисейске, старинном городке, когда-то губернской столице, а теперь спокойном, затихающем, как ветер перед долгим и прощальным вёдром. Младший брат

Андрюха, кинооператор, уехал в Москву и прижился там, как родной, но свербеж Енисея в нем оказался столь сильным, что не прошло и пяти лет, как он приехал снимать фильм про Сибирь с братом Михалычем в главной роли.

На стоянке перед аэропортом с непробиваемо независимым видом, поигрывая ключами, толклись водилы. Серебристый “Диамант” собрал свой гурт – его хозяин, выпятя пузо, плел историю про баб из пансионата, а компания разражалась конским ржанием.

Женя зашел в здание аэропорта. В дверях курил брат Андрей с косицей на затылке, неоправданно постаревший, перемолотый Москвой до мучнистой бледности. Женя и узнал Андрея не сразу, так что взгляду пришлось помешкать, прежде чем лицо брата расправилось и привычно расположилось вкруг глаз. Братья обнялись.

– Мы багаж ждем. Ребята кофе пьют.

Из-за столика, протягивая руку, поднялся очень большой бородатый человек в очках.

– Григорий Григорьевич.

Борода загибалась о ворот свитера крепко и волокнисто. Сквозь сильные стекла глаза глядели приветливо, аквариумно-крупно, и их зеленое пламя ходило ходуном.

Лицо женщины, склоненной над документами, ясно гляделось сквозь светлые волосы. Красота его казалась щадящей: обычно хотят черты обострить, а здесь смягчали, прятали за канон, давали время подумать, по силам ли, и, если нет, остановиться. И только идущему дальше открывалась вся власть этой временной неослепительности.

Она подняла глаза и улыбнулась:

– Я Маша. Мы заканчиваем.

Улыбку она будто включила, чуть подержала и убрала. Зубы были крупные, гладкие, притесанные с породистым наклончиком.

На фоне лица, его масляной смуглинки, края волос светились, будто протравленные, опаленные чем-то сверхярким, и сама женщина казалась привитой от чужого обаяния и лишь облучала других. Она сидела у стены, прижатая столом, и, держа наготове блокнот, слушала Григория

Григорьевича очень внимательно, кивая и быстро смаргивая.

А Евгений вдруг подумал о Насте, о ее бледной худобе и о том, что если и поровну красоты у этих двух женщин, то у Насти всю забирают глаза. А Машины глаза ничего не забирали, просто делились с остальным – шеей, грудью, животом, и это остальное говорило не меньше, и разговор был жестоким и сильным. Ноги были до поры скрыты, но он знал, что всего неодолимей будет именно их неименная, слепая красота.

Был безымянно социален весь ее облик, и, чтобы сделать своей эту предельно чужую женщину, требовалось изменить что-то совсем в другом краю жизни.

И совсем из другой жизни были дорогие и маленькие сережки в ее ушах, и на губах сальце бесцветной помады, и телефон с дымчатой, полупрозрачной и словно халцедоновой крышечкой, и в ее глубине черное оконце, где светилось 4:30 московского времени.

Она открыла крышечку, посмотрелась в нее, и, когда чуть повернула голову, сверкнул и медленно перелился лучами бриллиантик в ее сережке. Продолжая глядеть в крышечку, она втянула щеки и, приподняв подбородок, сделала движение губами, будто кого-то целуя.

Едва Женя увидел эту пару, ему стало и очень чутко, и очень одиноко.

И в этом одиночестве приблизились-заструились былые дороги и дали и подумалось: как все знакомо – чуть тронул в одном месте, и так богато отозвалось огромное тело жизни… А ведь никогда не приникал так близко, не касался нежнее.

…Лежал на скальной плоскотине на берегу Тихого океана, где из сизого базальта глядели круглые дыры и в каждом глазу окаменелым зрачком круглился шершавый камень. Светясь туманной синевой, накатывала волна и подступала к ногам, а перед тем как уйти, омывала каменные глаза и вращала по их дну камни-зрачки, и те все глубже всверливались в камень.