«Сейчас скажут про исключение», — предупредил голос.
И действительно.
Степан Степанович сложил руки на столе.
— Поэтому вопрос ставится просто, — объявил он. — Или товарищ Никольский понимает ошибочность личной позиции, даёт ясную оценку своему поведению и подтверждает готовность следовать уставным требованиям, или организация должна сделать вывод о невозможности дальнейшего пребывания интерна Никольского в её рядах.
В зале стало чуть живее. Все понимали, что запахло развязкой.
— Слово предоставляется товарищу Никольскому, — сказал Пётр Васильевич.
Вова встал, ощущая повышение эмоциональной температуры в зале.
«Спокойно, — напутствовал голос. — Сейчас всё исправим. Повтори за мной: "Я признаю́ политическую незрелость… "»
Вова стоял и смотрел на людей перед собой. На Борю, который не поднимал глаз, Людмилу Ивановну, сидевшую у прохода с таким видом, будто дома у неё на плите суп, а она вынуждена слушать этот театр.
На Петра Васильевича — прямого, значительного, готового принять покаяние — и Степана Степановича, который влез в образ человека, написавшего заключение и ждущего только подпись.
— «"…допустил бытовую легковесность… " — терпеливо продолжал голос. — Это хорошее выражение, не испорть».
И здесь Вова неожиданно понял, что если сейчас скажет эти слова, то они прилипнут к нему хуже любой клички. Не из-за того, что страшно или стыдно. А потому что они будут не его. Навсегда останется ощущение, что встал не Вова, а кто-то вместо него. Даже не бестелесный призрак, а какая-то аккуратная, вежливая тряпка.
Он открыл рот:
— Я, честно говоря, не очень понимаю, что здесь нужно говорить.
Призрачный голос запнулся и примолк.
В зале тоже стало тихо.
— То есть шутка была дурацкая, — продолжал Вова. — Это я понимаю. При Петре Васильевиче не стоило. Да и вообще не нужно. Но раз уж так вышло, говорить, что я после этого идейно незрелый и почти опасный для общества… по-моему, это уже перебор.
В зале кто-то кашлянул. Люди зашевелились.
Пётр Васильевич подался вперёд.
— Товарищ Никольский, вам предоставлено слово для самокритики, а не для…
— Так я и говорю про себя, — перебил Вова. — Я не люблю собрания. Это правда. Не потому, что я против коллектива или у меня, как вы выразились, снисходительное отношение. А из-за того, что после смены мне обычно хочется либо есть, либо спать, либо в операционной стоять и дальше спасать здоровье детей, скажу честно. И если выбирать между тем, чтобы хорошо вести больного, и тем, чтобы красиво сидеть в зале под лозунгом, я выберу больного. Не из принципа. Просто потому, что я врач.
Степан Степанович холодно спросил:
— Вы противопоставляете общественную работу врачебному долгу?
— Нет, — отрезал Вова. — Я просто не понимаю, зачем делать вид, будто этот пустой разговор важнее работы.
Вот здесь зал, наконец, проснулся. Не весь, но ощутимо.
— Пустой? — переспросил Пётр Васильевич.
— А что, полный? — вскинул бровь Вова и тут же понял: тормозить поздно. — Мы сорок минут сидим и обсуждаем одну мою шутку так, будто от неё развалится здравоохранение области. Если бы здесь сегодня обговаривали, почему у нас в перевязочной лампа моргает третий месяц, или на дежурстве не хватает интернов, я бы понял. А сейчас куча взрослых людей слушает рассуждения о том, люблю ли я комсомольские собрания. Так вот — нет, не люблю. И после этого конкретного собрания, боюсь, больше не полюблю уж точно.
В задних рядах кто-то тихо засмеялся. Сразу же смолк.
Степан Степанович выпрямился ещё сильнее, хотя, казалось, дальше уже некуда.
— То есть вы не хотите признать свою неправоту?
Вова помолчал секунду.
Вот здесь было самое странное. Страха не было. Было почти облегчение. Как в момент, когда долго держишь ретрактор на неудобной операции, рука уже онемела, а потом наконец можно отпустить.
— Я признаю́, что сказал слова, которые назвали глупостью, — ответил он, посмотрев парторгу прямо в глаза. — Но не буду говорить, что вдруг осознал, как это всё важно, если я не понимаю. Зачем врать? А я и так здесь, кажется, достаточно сказал лишнего.
Тишина стала плотной, как марля в автоклаве.