— Но зачем?
— Так нужно.
— Но почему же?
— Ничего не поделаешь, так нужно, ваше благорожденное благородие.
— У-ух! Будешь ты наконец говорить ясно, ублюдок! Все трое марш из комнаты... Слушаю вас, синьор.
— Для вашего благоденствия в потомстве, всемилостивейший государь, именно это в точности и необходимо.
— Переморить всех музыкантов?
— Обязательно, — резво откликнулся Бабилония, лоб-нос-щеки которого уже сплошь покрылись очень плохого сорта жиром. — Надобно истребить их, как мышат, чтоб не попискивали по-мышиному на своих дурацких инструментах.
— Но почему? Музыканты в основном безобидный народ.
— Вы называете их безобидными, — пригнулся к герцогу довольно далеко от него стоявший Бабилония, — но может статься, что лет эдак через триста народы мира не будут знать досконально обо всех ваших заслугах и путях ваших великих свершений, и все потому, что всё их пустейшее внимание будет сосредоточено на какой-то музыкантской швали вроде Бахтховена.
— А при чем тут эти болваны — музыканты Мурсии?
— Как бы кто-нибудь из них не вышел в знаменитости!
Воплощенный титул Лопес прошелся-стал-прошелся по кабинету. Глубоко призадумавшись над ответом-выбором, он с головой погряз во всяких взвешиваниях-перевешиваниях, и, чтоб как-то заполнить молчание, нет-нет да и ронял беспредельно небрежные вопросы:
— Жена у вас есть?
Тут даже сам Картузо и тот растерялся.
— Ну-у, не так, чтобы...
— Имя?
— Чье, жены? — окончательно опешил Картузо.
— Нет, музыканта.
— Бахтховеном называют, но мне кажется, что это фамилия. Прикажете уточнить?
— Нет надобности... Вот у правителя Сьерра-Невады... музыкантов очень много... незначительные осадки... на что я сел... а он-то не промах... — ронял порой обрывки мыслей местопризнанный правитель. — Приемы за приемами... все хотят музыки... у меня часто бывают гости... А если они скажут... Люстра...
Когда Лопес де Моралес придумал наконец верный ответ, он сразу же отверг всякую небрежность и вновь стал герцогом, — он степенно опустился в кресло, твердо уперся кулаками в дорогой резной стол, с силой вжал подбородок в плоеный воротник и, пристально уставившись в глаза гисторика, изрек:
— Через триста лет, Бабилония, то есть после меня, хоть трава не расти, а у меня, у нынешнего, сегодняшнего герцога, должен быть обслуживающий меня и представляющий меня в наилучшем свете персонал, как то: телохранители, повара, музыканты, терщики, — и, преисполненный коварства, опустив голову и посмотрев очень исподлобья, спросил: — Ну чем, чем я хоть сколько-нибудь хуже других герцогов?
— Ничем не хуже, превеликий государь, второго подобного вам я не знаю на всем белом свете, чем вы...
— А теперь изволь отправляться. И во время сна не повизгивай, это нехорошо.
А во флейте пребывала жиденько-серебристая, трепетно-нежная душа Луны, и в мнящемся таинственным лунном свете, в бледно-печальном мерцании упоительной ночи она становилась звучнее, и Бесаме, весь отдавшийся этой своей флейте, — он уже не мог по ночам без ее утонченно прелестных звуков, — чтоб тревожить многоцветно-пестрые, неразгаданные, много сулящие, грубо скованные легковесные сны спящего города, затаив дыхание поднимался со своим инструментом, в котором притих волшебник, на заветный холм Касерес и осторожно умащивался там в пригоршне Ночи, чтоб играть.
А внизу черно гнездился — немножечко его и немножечко наш — истомленный и какой-то заброшенный махонький городок Алькарас, чуть-чуть светящийся тусклыми фонарями, и на него тихо нисходило упование — принимая дыхание глубоко ему преданной души, легкий инструмент издавал прозрачные согласные, потом протяжные гласные, и во тьме с легким шелестом, поблескивая, пробивались серебряные побеги, ибо ведь флейта была веточкою Луны.
А этот тонюсенький всемогущий волшебник, чего он только не вытворял, — в чернильной тьме, фиолетово глазированной Луною, он словно бы водил большими ладонями над маленьким спящим городком во имя исправления одной только нежностью и даже вознес бы весь городок вместе с плитняком к вышнему свету, да только у него не было пальцев. И кто бы мог подумать, что в руках не искушенного до поры Бесаме он столько времени провалялся во сне, — теперь, когда в него с нежностью вдыхали душу, теперь он потягивался, теснимый желанием. И чем только не располагал этот властитель Ночи, чтоб обласкать этот лес, это огромное небо, такой вот холм... А наш Бесаме, изливаясь в волшебном дыхании, одиноко сидел, окруженный, звуками, в семядоле Ночи, чуть поеживаясь от предутренней свежести, и ощущал в себе ту радость, смешанную с болью, которую подчас называют душевной усладой, но в один, так сказать, самый обычный день, при самой заурядной погоде, пан Картузо сказал: