— Даже самые великие очень плохие люди терпят, бывает, поражение из-за вероломства судьбы, и, нуте-ка, скажите мне теперь, что явилось самым большим поражением самого великого очень плохого человека?
— Ватерлоо, сэр, — встал буйноволосый Тахо.
— Хорошо, молодец, пишу вам «отлично».
— Спасибо, эфенди.
На дворе стояла обычная погода.
— А что скажете воот, воот вы?
— Величайшее поражение потерпел бы самый великий человек, — поднялся Бесаме Каро, — если бы он не изорвал в клочья написанное им на заглавном листе Третьей симфонии посвящение, бвана.
Милорд Картузо насупился и:
— Так что ж за беда все-таки заключалась в этом написанном черным по белому?
— По наивности он сначала посвятил это свое творение Бонапарту, сенсей.
У Картузо скривилась физиономия, но любопытство все же взяло верх:
— Что за такое творение?
— Третью симфонию.
— Какая там еще третья?
— Бетховена, герр.
Немного погодя Картузо-ага заявил:
— У меня здесь не уроки дурацкой музлитературы, это во-первых, и, ии, и, во-вторых, сверх того, я пишу вам «плохо». Можете считать себя направленным на восстановительные работы.
— Федотыч, почему?
— А потому, — от воздержания у историка аж ухо дрогнуло, — потому, что я спрашиваю одно, а вы мне, мне лично, отвечаете совершенно другое.
— Но при чем тут эти восстановительные работы?
— При том, что в здоровом теле находится здоровый дух.
Бесаме посмотрел на него некоторое время; а потом спросил:
— Но зачем понадобилось отвлекать меня от настоящего дела из-за этого давно умершего человекоубийцы, бей?
— Прежде всего кто вам сказал, что он был человекоубийцей?! Ведь из истории известно, что непосредственно величайшей рукой Наполеона не был расстрелян ни один человек, юноша.
— А ведь это еще ничего не значит, о магараджа.
— Как так ничего не значит, почему ничего не значит, а?!
— Потому, синьор, что, хотя Наполеон никогда, наверное, не едал человечины, его тем не менее называли корсиканским людоедом, монсеньор.
Тут мистер Картузо вздел кулаки, прикрыв глаза, глубоковтянул в себя воздух и, откинув голову назад, возопил:
— Сейчас, же воон из этого заалаа!!
О том, что восстановительные работы проводились за Алькарасом в каком-то окрашенном в сероватый колер зале с большим окном, об этом Бесаме Каро хорошо знал, а вот что творилось там внутри, в самом чреве этого здания, ему было неведомо.
— Дедушка не любит этого здания, — сказала Рамона Сумерек. На ней было желтое платье, изящно отделанное синим кружевом. И Бесаме уже не стал расспрашивать «почему», из опасения, как бы разговор не перескочил на то заведение, что находилось в конце улицы Рикардо.
Стоял ноябрь, предзимний месяц, и уже невозможно было купаться в речушке, которую назвали в честь города Алькараской. От той речушки был отведен маленький канал, по которому раз-другой в месяц пускали воду, — конец канала терялся в том окутанном тайной зале, — после чего какие-то ражие парни разводили в неглубоких ямах под зданием небольшие костры и вновь забегали в зал; вскоре оттуда доносился плеск воды и короткие зычные вскрики. «Что это, застенок? Пытают там, что ли?..» — подумал Бесаме, перестав слышать, что говорит ему Рамона:
— Разве это так можно, чтоб человек, не любя другого человека, все ж таки его бы поцеловал?
— Что?..
— Я говорю, что разве это можно, чтоб человек, совсем не любя другого человека, все же его поцеловал? Да еще и того хуже...
— Нет, как можно! — решительно отмежевался Бесаме.
— Но ведь бывает? Оказывается...
Набравшись духу, Бесаме брякнул:
— Это очень плохо.
Семнадцатилетний мальчик и пятнадцатилетняя, но каким-то родом более взрослая, чем он, девочка.
А под конец Бесаме уж и вовсе перехватил:
— Мне кажется, Рамона, если даже два человека любят друг друга, они все равно не должны целоваться.
— Бесаме, почему? — спросила Рамона Удивления.
Но этот зал не мог быть полностью местом пыток, потому что оттуда с веселым гвалтом высыпали гогочущие во все горло здоровенные молодцы с мокрыми волосами, молотя мясо своими крупными зубами, которыми можно было бы перегрызть и железо.
А каштаны они трескали прямо с кожурой.
Но если у флейты была призрачно-бледная, грустная душа полной Луны и если сама флейта была безраздельно лунной, то и Луна была добродетельно верным флейте островком с легкозвучными бубенцами. И наш Бесаме с поднесенной к влюбленным устам ночной ветвью в руке, овевая призрачным дыханием дольние побеги, растил ельник, пустивший свои корни на Касересе, напаивая хмелем тамошний острый, пьянящий воздух, а сам, весь превратившись во внимание, в своей залитой светом комнате следил взором за беспорядочным кружением одурманенных звуками флейты пылинок в косо врезанном солнечном луче.