Даже Ваш короткий смешок был вулканическим, а хохот? А гнев?! Врагу, врагу своему... хотя нет, нет, — нам бы, нам бы... Движенья Ваших рук, гордый взмах головой, Ваша походка, когда Вы будто бы уносили с собой пройденную дорогу; Ваши проводящие по лбу волшебные пальцы; то, как Вы, гневаясь, хмурили брови и смыкали губы; то, как Вы, гордо подбоченившись одной рукой, обдавали собеседника вспышкой крупных, восставших белизной зубов, — все, что ни возьми, все в Вас было вулканическим; а уж поднять свару и переполох — это Вы так хорошо умели, что где там до Вас вулкану! Какая лава могла сравниться с горячим потоком извергаемых Вами кипучих и нежных слов, когда два опаляющих Везувия близнецами стояли, бушуя и сверкая в мятежной паре Ваших глаз, так умевших и проливать слезы; и чего только не вмещали в себя эти глаза — и тайную печаль, и слезы Вашей родины, и шаловливость, и грусть, но коль скоро Вы всегда были правой и всегда оставались верной истине, то походили в своем горделивом гневе на злющую пророчицу, которая ни в чем не ошибается, но которой не всегда верят; но более всего глаза Ваши были глазами матери, от зоркого взгляда которой ничто не укроется, матери любящей, но всегда готовой пожурить; и что могло сравниться с этим скребущим сомнением — сомнением ревностной матери, — которое всегда горело в Ваших прекрасных глазах...
Как это ни удивительно, но кого бы Вы, неизменно верная правде, ни олицетворяли, мужчины Ваши всегда искали в Вас поддержки, покровительства — может, они невольно чувствовали Вашу материнскую силу... А не детская ли тоска по бросившей Вас ребенком родной матери сделала Вас матерью Вечного города — Рима? И все же, наряду с Вулканом, весь город называл Вас ласкательным именем — Нанетта, даже и тогда, когда в слезах шел за Вашим гробом; и, может, как раз для того, чтоб стать матерью всея Италии, Вы тоже бросили самое дорогой существо, своего единственного сына, Луку, и, возможно, решились на это во имя того, чтоб пережитое в детстве горе сиротства при живой матери сделало из него, к поре зрелости, настоящего мужчину.
Издали же Вы его, разумеется, ничего не лишали.
И, возможно, Вы потому так особенно прижились в этом одном грузине, что и он в детстве печалился той же печалью, что и Вы, ибо его тоже растила бабушка; что, еще сам того не зная, назвал своего любимого сына столь дорогим Вам именем; что некий избранник, носивший то же имя, напитал его далекой, но ставшей самой значительной для него повестью, и что его самого, того грузина, звали порой в шутку, правда, не Вулканом, но Порохом.
О Вашей тяжелой судьбе — несколько позже...
Скирон часто сиживал, весь скрюченный, исцарапанный, в непроглядной тьме мозга большой скалы, в этом закутке, в этой малой частице Вечного Мрака — Эреба, развеивая в думах свое горе.
Много раньше того, как к нему пришла Тиро, у него была женщина, даже имени которой он не хотел вспоминать. Скирону сравнялось тогда пятнадцать; та потрепанная шлюха была старше него на девять лет. В дневную пору, при Гелиосе, но только в тени, она была презанятной говоруньей, все щебетала о чем-то, будто бы искренне и непринужденно, а меж тем, коварная, исподволь сползала со своими темными помыслами все ниже и ниже и, склонившись отяжелевшим станом, походила на помесь ласточки и змеи, а так она была прямым порождением довременного, изначального, бескрайнего Хаоса, заслуга которого в появлении на свет и коварного Эроса, сына Афродиты, перед кем не только юный Скирон, но и сами боги были бессильны, и когда та женщина впервые защебетала со Скироном, Эрос тут же извлек свой лук и всадил острую стрелу ему в мозг; и мнилось ему, пятнадцатилетнему, что нет счастливее его человека на земле, когда та женщина заползла к нему в дом. У них долго не было детей, но Скирона это мало тревожило; взбудораженный первой для себя — многажды мятой и тисканной другими — женщины, он любил вечерами прилечь головой к ней на колени; кое-как пристроившись, едва касаясь мягкого изголовья, он с расширенными глазами подолгу слушал всякую всячину.
Та женщина не любила света, но многозрящего Гелиоса жаждала всем своим существом, так как, раскинувшись в уединении навзничь и мерцая чернотой на его солнечной, излучающей тепло груди, она отогревала свою стылую кровь, беззвучно постанывая от нисходящего на нее издалека блаженства, и, разжигая сама себя, истомно потягивалась на прохладной, суженой ей земле. По вечерам же, в пору сумерек, она с холодной рассудительностью приводила в порядок свой разомлевший от тепла многоступенчатый разум и, запустив опытные пальцы в золотистые кудри своего легкого мальчика, склонившего голову на ее — видевшие самые разнообразные затылки — колени, принималась рассказывать ему лучшим, чем у нее был на самом деле, голосом, что... Что, оказывается, от того всепрезренного Хаоса... тут рука ее вздрагивала от благоговения, и замершему слушателю мнилось, что это его самого, Скирона, так любят.