Альке — лет семнадцать, если судить по почти не сформировавшейся фигуре, и за тридцать, когда встречаешься взглядом с ее усталыми от жизни серыми глазами, когда обращаешь внимание на маленькие бороздки морщинок у ее глаз и углов рта.
Увидев Максима, она машинально оправила простенькое платьице, едва прикрывавшее ее колени, и, казалось, нисколько не удивилась его появлению здесь. Осторожно поставила на пол небольшую хозяйственную сумку и сказала:
— Здравствуйте. А руки не подаю: она нуждается в санитарной обработке. Ведь я никак не могла предполагать, что у нас гость.
— Уж вы извините меня за столь внезапное вторжение. Иду и вижу — Ляля сидит. Говорит, устала. Вот и проводил ее.
— Ты, наверное, опять к университету ходила? — с напускной строгостью Аля набросилась на сестру.
Та упрямо промолчала, глядя в открытое окно, в которое только и было видно облезлую стену соседнего дома.
— У нас все там работали…
— И мама с бабушкой, и папа с дедушкой, — добавила Ляля.
Старшая сестра оставила без внимания ее слова, она сказала, обращаясь только к Максиму:
— Я покину вас на несколько минут: себя приведу в порядок и что-нибудь подам к столу.
Подам к столу… Его давно нет, а ты по привычке, выработавшейся за детские годы, хочешь «подать к столу»… Да и что есть у тебя, девочка? Две хлебные пайки, которые настолько мизерны, что он, Максим, проглотив их, и не заметит этого? И он заторопился:
— Извините, но я обязан сейчас уйти. Служба.
— А тот дядя сказал, что ты можешь не торопиться, — немедленно разоблачила его Ляля.
Тогда Аля взяла из рук Максима его фуражку и пристроила ее на один из гвоздиков за дверью. Пристроила и ушла, словно верила, что Максим не посмеет взять фуражку оттуда.
Еще около часа Максим пробыл в этой огромной квартире, где хозяев только и было — две эти девчушки. От еды отказался категорически, но маленькую чашечку чаю выпил. Жиденького, едва зацвеченного и, конечно, без сахара. Зато узнал, что Аля работает няней в госпитале и ей иногда разрешают оттуда что-нибудь приносить Ляле; только благодаря этому они и выжили, а основная, главная цель ее жизни — поднять Лялю, сделать из нее настоящего человека.
Она так и сказала: «Сделать настоящего человека».
Ляля, похоже, уже много раз слышала подобное, она, даже не взглянув на сестру, что-то доверительно нашептывала своей единственной кукле с облупившимся носом и основательно полысевшей головой, но зато в чистом, наглаженном платьице.
— А почему, Аля, вы мне вопросов не задаете? — наконец спросил Максим, немного удивленный и даже уязвленный тем, что его личностью здесь вроде бы и не заинтересовались.
Аля ответила без промедления:
— Мне и так ясно, что вы — военный моряк, лейтенант. И только в прошлом году окончили училище имени Фрунзе. Почему так уверенно говорю это? У вас китель еще не потерял того особого шика, который ему придает швальня. Ведь, кажется, так называется ваша портновская мастерская? А все прочее, что мне хотелось бы знать… Военная тайна. Или то, что вы расскажете в следующий раз.
— Думаете, он будет, тот следующий раз?
Она серьезно посмотрела в его глаза и ответила просто, без малейшего намека на кокетство:
— Во всяком случае мне — хотелось бы.
Провожать не пошла, сказав, что за сутки дежурства неимоверно устала. Да и он не претендовал на это, он просто, как давнему и хорошему товарищу, протянул ей руку, а потом, чувствуя необыкновенную легкость во всем теле, сбежал по лестнице и почти пустынными улицами решительно зашагал туда, где стоял его родной бронекатер.
11
Вернулся Максим на бронекатер — матросы к нему и все об одном спрашивают: с кем и как живет эта Ляля Воронова? Он ответил откровенно. Не забыл сказать даже о том, что ни одного стула, ни одной самой паршивой табуреточки нет у них во всей квартире, что платья старшей сестры висят не на плечиках, а на гвоздиках. Потому с этими деталями рассказал, что твердо знал: не праздное любопытство, а большая тоска по дому, по родным и тревога за них подсказали эти вопросы.
Закончил Максим свой безрадостный рассказ — над катером надолго нависла безмолвная белая ночь. Потом Яков Новиков взял гитару, словно проверяя настрой, пробежал пальцами по ее струнам. Вроде бы бездумно и даже робко пробежал, но аккорды сразу же и намертво слились в мелодию, полную тоски о чем-то и одновременно — светлую, обнадеживающую.
И все равно Одуванчик сказал:
— Эх, жизнь-жестянка…