Я не видел человека, который чувствовал бы значение труда как основания культуры так глубоко и всесторонне, как А. П. Это выражалось у него во всех мелочах домашнего обихода, в подборе вещей и в той благородной любви к вещам, которая, совершенно исключая стремление накоплять их, не устает любоваться ими как продуктом творчества духа человеческого. Он любил строить, разводить сады, украшать землю, он чувствовал поэзию труда. С какой трогательной заботой наблюдал он, как в саду его растут посаженные им плодовые деревья и декоративные кустарники! В хлопотах о постройке дома в Аутке он говорил:
– Если каждый человек на куске земли своей сделал бы все, что он может, как прекрасна была бы земля наша!
Затеяв писать пьесу «Васька Буслаев», я прочитал ему хвастливый Васькин монолог:
Чехову понравился этот монолог, взволнованно покашливая, он говорил мне и доктору А. Н. Алексину:
– Это хорошо… Очень настоящее, человеческое! Именно в этом «смысл философии всей». Человек сделал землю обитаемой, он сделает ее и уютной для себя. – Кивнул упрямо головой, повторил: – Сделает!
Предложил прочитать похвальбу Васькину еще раз, выслушал, глядя в окно, и посоветовал:
– Две последние строчки – не надо, это озорство. Лишнее…
О своих литературных работах он говорил мало, неохотно; хочется сказать – целомудренно и с тою же, пожалуй, осторожностью, с какой говорил о Льве Толстом. Лишь изредка, в час веселый, усмехаясь, расскажет тему, всегда – юмористическую.
– Знаете, – напишу об учительнице, она атеистка, – обожает Дарвина, уверена в необходимости бороться с предрассудками и суевериями народа, а сама, в двенадцать часов ночи варит в бане черного кота, чтоб достать «дужку» – косточку, которая привлекает мужчину, возбуждая в нем любовь, – есть такая косточка…
О своих пьесах он говорил как о «веселых» и, кажется, был искренно уверен, что пишет именно «веселые пьесы». Вероятно, с его слов Савва Морозов упрямо доказывал: «Пьесы Чехова надо ставить как лирические комедии».
Но вообще к литературе он относился со вниманием очень зорким, особенно же трогательно – к «начинающим писателям». Он с изумительным терпением читал обильные рукописи Б. Лазаревского, Н. Олигера и многих других.
– Нам нужно больше писателей, – говорил он. – Литература в нашем быту все еще новинка и «для избранных». В Норвегии на каждые двести двадцать шесть человек населения – один писатель, а у нас – один на миллион…
Болезнь иногда вызывала у него настроение ипохондрика и даже мизантропа. В такие дни он бывал капризен в суждениях своих и тяжел в отношении к людям.
Однажды, лежа на диване, сухо покашливая, играя термометром, он сказал:
– Жить для того, чтоб умереть, вообще не забавно, но жить, зная, что умрешь преждевременно, – уж совсем глупо…
Другой раз, сидя у открытого окна и поглядывая вдаль, в море, неожиданно, сердито проговорил:
– Мы привыкли жить надеждами на хорошую погоду, урожай, на приятный роман, надеждами разбогатеть или получить место полицмейстера, а вот надежды поумнеть я не замечаю у людей. Думаем: при новом царе будет лучше, а через двести лет – еще лучше, и никто не заботится, чтоб это лучше наступило завтра. В общем жизнь с каждым днем становится все сложнее и двигается куда-то сама собою, а люди – заметно глупеют, и все более людей остается в стороне от жизни.
Подумал и, наморщив лоб, прибавил:
– Точно нищие калеки во время крестного хода.
Он был врач, а болезнь врача всегда тяжелее болезни его пациентов; пациенты только чувствуют, а врач еще и знает кое-что о том, как разрушается его организм. Это один из тех случаев, когда знание можно считать приближающим смерть.
Хороши у него бывали глаза, когда он смеялся, – какие-то женски ласковые и нежно мягкие. И смех его, почти беззвучный, был как-то особенно хорош. Смеясь, он именно наслаждался смехом, ликовал; я не знаю, кто бы еще мог смеяться так – скажу – «духовно».