…Утро началось для меня в седьмом часу. После трех дней серых небес, настойчивого дождя – баснословно гляделась лазурь и сверкающие медленным, точно музыка Шумана, облака и густая темная зелень. А непросохшие дорожки, качая тени и солнечные пятна, представлялись дорогами одинокого полного счастья. Прекрасна была отразившая зелень кустов лужа на теннисе – почти во всю длину левого коридора.
Самое лучшее в такое парное утро – отправиться в пешую прогулку. Так я и сделал. Я начал путь с мокрой от умывания головой, опираясь на белую освежеванную палочку. Ранняя прохлада поощряла меня.
Залив был точно завешен, затянут вплотную над водой серебристым шелком, но вода проступала лазорево. Горы на том берегу были туманны, не остры. Было полное безлюдие на песке вокруг купальных будок, а сами будки казались свежеокрашенными.
Почти в одиночестве прошел я три с лишком версты. Лишь двое ходей разминулись со мной на обочинной дорожке у рельс: подтанцовывая, пронесли свои плавные шесты с повешенными корзинами – ледиска, молковка, салада, иба.
А удалившись в сопки, на широкие повороты военной дороги, вглубь от взморья, – я повстречал японский броневой автомобиль: грязно-защитный, украшенный зелеными ветками, он буксовал, шумел с перебоями на одном месте, а вокруг хватались солдаты, уже разомлевшие в зной, расстегнутые, занавесившиеся короткими полотенцами – семь человек. В моторе трещало. «Подшипники купить», – подумал во мне влюбленный в автомобили, а память тотчас изобразила, как лопнет алюминиевый картер и тавот, как черная кровь, выльется на песок. Я миновал броневик. Я вспомнил, что на днях видел одного из этих желчно-смуглых людей раздавленным поездом: измятый труп лежал между рельс, как мусор, был закидан травой и песком; протянутая на весу рука уже гляделась восковой, сделанной из воска, с неживыми, стеклянными ногтями; нечто кроваво-распоротое на бледной коже угловато торчало – не то бок, не то разбитое безобразное лицо; мягкие крошки, обрубки свежей говядины прилепились к рельсам, к шпалам. Смерть солдата в чужом краю, об этом поют песни. И я стал думать о войне, о воинских опасностях, вспоминал, как забавно и жутко-стремительно запрокидываются люди под расстрелом: я почувствовал острую свободу – возможность потерять жизнь, – и заговорил про себя с неведомым собеседником.
«Это все – как спорт. Иногда это матч. Единоборство с достойным, а иногда это охота, но не столько ради потехи, а суровое уничтожение зловредного, пакостного.»
Две версты безлюдного подъема военной дороги, и я пришел в гости. Черный легавый Бобка залаял на цепи басисто, когда я проходил в новую некрашеную калитку, а инженер в пенсне окликнул меня из окна сеновала над приставленной лестницей, белея оттуда еще ночной рубашкой. Тени на дворе были длинные, окна в доме были раскрыты. Мой друг вышел на крыльцо босой, в купальном халате.
Все эти дни я был вдвойне угрюм. В весенние дни падали на меня осенние листья. Я писал сонеты о Стерне, о Новалисе, но это были тщетные попытки рассеяться, приобщиться к иной жизни. Город опостылел мне. В него въехать не хватало у меня силы.
И в это утро среди зеленых сопок, высоко над морем, видя и чувствуя отважную пустоту солнечного воздуха, – я вдруг понял, что смысл жизни – в путешествиях.
Позже мы лежали на большом нагретом одеяле среди кустов, на солнцепеке, – нагие загорали, принимали ванны зноя и ветра. В тенистом, пронзительно-холодном ручье мыл я ноги, обливал голову. Но отовсюду, – из-под влажных кустов, из зарослей папоротника, из глубины между облаками, в нытье автомобиля, который на первой скорости одолевает, берет где-то за деревьями подъем, – отовсюду глядела молча моя одурь, мой безмолвный сплин.
К обеду приехали гостьи. Я нисколько не обрадовался им и нарочно обедал в валенках, что забавило всех. Перед городскими белыми платьями я был совершенно спокоен со своей четырехдневной бородой, в полуразвязанном галстуке. – А потом на расстеленных одеялах, на подушках, но уже в тени, одна из гостей рассказала нам судьбу по нашим ладоням. У меня оказалась редкость на руке: царственное запястье, обещающее долголетие. Мой большой палец изобличал исключительную волю, берущую верх над рассудком, – упорное безрассудство. У меня были три линии искусства. А холм Марса развился на моих ладонях, как никакой иной холм: храбрость, воинские способности.