Последние капли жизни на мгновение иссякли. Опустился на табуретку. Беззащитным взглядом искал перед собой. Где-то далеко жили какие-то люди, люди о чем-то думали, чего-то желали, люди за что-то боролись…
Николай надавил кнопку.
— Скоро чай-то? — спросил раздраженно.
— Часика через два.
— А!
Прочитал правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел иконку Спасителя, за которой розгой грозилась прошлогодняя пыльная верба —
Приидите ко мне все труждающиися и обремененнии и аз упокою вы!повернулся и стал ходить…
— Не вернется… не вернется, — напел темным голосом чужой, нелюдимый голос.
Будто чумное стадо прошло через все луга, через все пастбища его расцветшей мечты, утоптало, смутило все, что росло, хотело расти.
В коридоре так тихо стало, словно лилась с коридором его душа, только неумолимые шпоры одни мерно звякали:
— Не вернется… не вернется…
Бесшумно распахнулась дверь.
Вошел грузный начальник.
На рубцеватом суровом лице светились добрые глаза.
И, когда говорил начальник и когда обещал, чувствовалось что-то родное, и все грани, раскалывающие людей на врагов и не-врагов, казались такими ненужными, неважными и призрачными…
— Тррп-зз-трр… — робко затрепетал жестокий замок.
Бумагу пообещали к вечеру, — обрадовался Николай.
Теперь принесли чай, но кипяток уж остыл.
Попробовал заварить в кружку. Размешивал, разминал. Только ложка, пропитанная щами, распарилась.
Пил противную тепловатую бурду. И мир угасал.
Охватывала ненависть.
Ненависть не к этому начальнику, который только обещаниями кормить может, не к солдату, который тупо караулит и следит за каждым твоим движением, а к тому непонятному произволу, по которому на твою долю голод выпадает и унижения и такие желания, которые сжигают всю твою душу и не дают ей покоя.
С остервенением, с закипающей кровью пытал судьбу.
Видел издевательства, косность, самообольщения и обольщения, зверство, а над всем одно… одно страдание.
Видел, как что-то пречистым таяло на лицах в ангельском умилении, как трубили трубы справедливости и негодования, а в сердце какие-то паразитические насекомые гадили и кишели и безгранично царили в своем царстве мелочности, честолюбия.
Люди хотели быть искренними, а лгали, нахально лгали, и себе и другим, лгали хуже всякого, кого добродетельные клеймили отъявленным негодяем.
Люди хотели быть чистыми, а чернили тех, кто не подходил к их мерке, к дурацкому колпаку внешних заповедей; и коптилось людское сердце.
И для чего жил мир, и на чью потеху прыгал одинокий человек… на потеху? — на слезы и страдание себе и тебе, тебе и себе, враг и не-враг.
Какой твой Бог, кому подобие его, кому образ?
Спихнуть этот произвол — этот мудрый порядок безумного — слишком расчетливого мозга, потушить ли в своих глазах этот свет — грязь, сладость… не грязь, не сладость, нет, не то… — бросалось сердце из горячего пара в студеный ледник.
Бросалось без устали, без передышки, — ответа нигде ему нет.
Закатившимися каменными белками, ужасом и насмешкой смотрел, не глядя, древний, источенный алкающими прикосновениями, неподвижный сфинкс.
И по мере того, как всматривался он в чудовище и копался в душе, камень размягчался, разбухал, белел, разливалась сеть тончайших нервов, алела, и выступали острые сине-грозовые ресницы, и шевелились сомкнутые губы, кровь играла…
И снова камень, опять этот ужас, опять насмешка…
— Жертвы тебе, жертвы! — задыхалось сердце.
Разлившаяся желчь, как камень, затвердела и запрудила живую кровь.
Скучно… так скучно…
И время пошло через силу, еле-еле — калека вестовой на изломанных костылях.
Жил, как живет трава на людной улице под водосточной трубой, заметенный, заплеванный, не знал, зачем живет, зачем другие живут, для чего мир, где Бог, какой Бог…
Принесли обед.
Николай не дотронулся: стыдно свиньям дать.
Ждал вечера.
Позвякивая кандалами, прошли арестанты. Шум и пыль пронеслись по их следу, а за ними уходил день.
Растопыривая дымные, кишащие лапки, поматывая безглазыми, безобразными головами, ползли тюремные сумерки.
Проползали в камеру, подползали к сердцу, вонзали свои тупые вороньи клювы, лизали шершавыми гадовыми языками, пока не вскрылись раны, не потекла густая отравленная кровь. —
И вот в мутно-пушном, все сгущающемся свете зашипел изводящий голос.