У меня есть песни!
Слышите пение — кипение слезное?..
Вы затаились, молчите в заботах.
Алые ризы утренних зорь кровью оделись.
Проклятие — царство мое, царство мое — одиноко.
Словно золото облачных перьев крепкою бранью заставило путь между мною и вами.
Так вечно, во веки, всю жизнь…
А кто-то живет, мечтая и тут и на небе.
Так вечно, во веки, всю жизнь, вечно желать безответным желаньем, скорбь глодать и томиться.
Власть и тоска.
Беспросветная.
Темная.
И одинокая.
IX
Шла третья неделя, а этап все задерживался.
Казалось, прятался тот день, когда войдет «старший» и объявит, и все подымутся, загудят, споря и собирая рухлядь со всевозможными тайниками для табаку и «струменту».
Назначенный, наконец, на Николу к вечеру, когда уж все было готово, этап был отменен по случаю праздника до следующего дня.
Шла третья неделя, как неожиданно для себя Николай очутился в «общей» и еще слабый, не оправившийся от болезни, жил, озираясь, со слипающимися глазами, словно все время засыпал, а кто-то непрерывно будил, или сам поминутно просыпался от чего-то непременно нужного, что прикасалось и напоминало о себе.
Карманы в первую же ночь были вырезаны, а вскоре как-то среди дня, когда от страшного утомления и напряженного бодрствования, не помня себя, повалился на нары, и сон легко и приятно потянул его в какую-то пропасть, бездонную и темную, часть штиблет была срезана.
Шум, драки, ругань — постоянные, назойливые, скрутили все мысли, и они забились куда-то, а там, где жили и ходили, зияла пустота ровная, страшная и тихая…
Только что «сошлась поверка», и надзиратели обходили окна, постукивая молотками о решетки и рамы.
Принесли огромную парашку и заперли камеру.
Полагалось спать, но камера все еще шумела и галдела о разного рода притеснениях, бане и шпионстве.
Не раз у решетчатой двери появлялась черная фигура надзирателя.
— Копытчики, черти, ложись спать! чего разорались? — покрикивал его суровый, раздраженный голос.
И кое-где забирались под нары, стелились…
Так понемногу и неугомонные успокоились и, теснясь друг к другу и зевая, дремали.
Стало тише, только там и сям все еще вырывался скрипучий смех и сиплый визжащий оклик; «Лизавета» — подросток» арестант — шнырял по нарам, и мелькало лицо его, избалованное, мягкое, с оттопыренной нижней губой и желтизной вокруг рта…
И становилось душно, душны были мысли, бродившие под низким черепом гниющей и мутной камеры.
Ночь чистая, весенняя засматривала в окна тысячезвездным ликом своим, такая вольная и такая широкая.
Николай лежал с открытыми глазами.
Так сбит был за весь этот день свидания с Александром, столько нежданного он принес ему.
Припоминал Александра, припоминал свой разговор с ним, видел лицо брата и слышал глухой, опавший голос внезапно раскрытого сердца, и как вдруг брат потемнел весь, когда он о Тане спродил…
И вновь припоминал весь разговор свой и мучился, потому что должен был сказать что-то, а не сказал, и мучился, потому что поддающийся ответ какой-то только дразнил и разжигал, распалял душу.
Лежал Николай бок об бок с своим неизменным ночным соседом — «Тараканьим Пастухом», который по целым дням молчаливо выслеживал тюремных насекомых и давил их, размазывая по полу и нарам; на прогулке, сгорбившись, ходил он одиноко, избегая «публику-людей» — прочих арестантов, и только когда мелькал женский платок или высовывалась в ворота юбка, он выпрямлялся, ощеривался и долго, порывисто крутил носом. Николай прижимался к этому безответному бродяге, впивался в него глазами, будто ждал решения.
И тот никак не мог устроиться, ерзал, чесался; песочное лицо его с буграми и впадинами от какой-то болезни, в бесцветных редких волосах, напоминавшее спину небрежно выщипанной вареной курицы, мутилось и ощеривалось. Вся его история давно была известна: когда-то певчий у «Василия Стаканыча», потом переплетчик, потом завсегдатай «холодной», стал он, наконец, «подзорным», захирел и теперь снова шел…
— В такую ночь сердце живет, — вдруг проговорил «Тараканий Пастух» хрипло, почти шепотом, — в такую вот ночь…
Он привстал и задумался. Николай отодвинулся.
— Такие ночи были светлые, теплые, а я голодный, — продолжал сосед, — как собака какая, бродил по лесу. Все нутро-то иссосало у меня, поди, дня три и во рту ничего не было. Оглядывался да осматривался, не пройдет ли, мол, кто, а тут лист ли хрустнет, птица ль вспорхнет — так и насторожишься весь, подкатит к сердцу, жрать больно хочется. Думаешь, вот тебе тут и подвернется кто, а никого нет. Помирать собирался…