Выбрать главу

О мире мечтал. —

Нет покоя?.. да ты минуты не выжил бы в этом покое…

Застужено всякое сердце, а твое… горит?

Теперь, когда видятся предпраздничные огоньки, и ни один из них не приютит тебя…

— Братья мои! сестры мои!

Подточил червь башню, ты его рвал, топтал. Подточил червь башню.

— Не верю Тебе!

Жил себе человек, жил тихо, смирно: что велят, рад-радехонек… все исполнить. Да вдруг ударила его вся эта толкотня и сутолока, хлестнул по глазам тот вон свет в каменном доме, рванул за живое какой-то упрек…

— А чем я хуже, а? — и пошло.

Сначала грубое слово — слово за слово — в морду, потом…

— Не мразь же я какая, которую, кому не лень, топтать волен, не кобыла, которую лупи, сколько влезет, все стерпит.

Я гну для тебя, подлеца, спину, потому что жрать хочу, но гнуть себя не позволю!

Подточил червь башню, ты его рвал, топтал, думал, подохнет…

— Эх ты, тупой болван, старый хрыч, каждый мой кусочек, каждый мой обрывок острым зубом от злости, от боли в камень впивался и грыз…

Подточил червь башню.

А если лебезить задумаешь, обещаниями глотку заткнуть… рай свой, солнце свое, свет свой посулишь… — не верю тебе, не верю!..

Жил себе человек… какой человек?

— Братья мои! сестры мои!

— Гей! — заорал кучер.

Николай вздрогнул, шарахнулся в сторону. Мимо мчались санки, тьма колких, грязных снежинок ударила в лицо.

Заскрипел зубами.

Такая боль поднялась нестерпимая.

Вверх дном опрокинул бы целый свет, прошел бы по трупам, пока не упал бы от крови, этой теплой, которая стекала бы по его пальцам…

Шел убитый.

Толкались прохожие, перегоняли друг друга, спешили.

В магазинах огни горели.

Забравшиеся за ворот снежинки грызли спину.

Тоска на сердце упала.

Тоска на сердце упала и росла…

И потянуло туда… в дом.

Надеть бы шапку-невидимку, мигом перелететь, стать на пороге..

Дева днесь Пресущественного рождает, И земля вертеп Неприступному приносит…

Душа залилась слезами.

Остановился.

Видел одно черное небо, да крутился на небе дикий, бешеный столб, рассыпался в бездне тончайших сверкающих снежинок и вновь вырастал и крутился:

— Никогда-никогда!

И встала перед глазами выломанная дверь, и мать, ее вывороченные ужасом глаза…

— Никогда-никогда! — рванул черный ветреный столб.

И гудела телеграфная проволока и повторяла на разные лады тысячу раз.

— Никогда!

Пошел устало.

Жалел себя и звал смерть, и вместе умирать не хотелось, и проклинал и мучил и издевался над собой…

Ведь, когда тебе в лицо плевали, когда на спину садились, ты гнулся и нес, и топтали и помыкали тобой и ты нес.

Ведь ты смирился, потому что позволил согнуть себя…

Катинов не согнулся, Катинов ушел из этого города, а с ним и другие ушли, а с ними и другие уйдут, а ты тут преешь и пакостишь и жалуешься: на кого ты жалуешься?

Катинов тебя по морде съездил, потому что ты и есть морда…

На кого жалуешься? чем виноваты люди, что ты — такой.

Что они тебе сделали? — ведь все они в тысячу раз лучше тебя, потому лучше, что мерзостей этих самых не делают.

И никто тебя не просил, сам навязался всем.

Эх, ты!

А потом, знаешь, ты кругом околпачен, сам себя околпачил. Думаешь, с миром борешься, не-ет, с самим собой: этот мир ты сам сотворил, наделил его своими прихотями, омерзил его, ога-дил, измазал нечистотами.

Что с Таней сделал? — слышишь!

Она никогда тебя не любила.

И гадко, гадко, потому что, если бы ты ее взял подлинно, ты бы не оправдывался. А то все оправдываешься… мучаешься… сгорбился весь… посмотри, посмотри на себя… фу!

Кого тешил?

Силу некуда девать было?

Ах, да… силу некуда девать было.

Но раньше, помнишь…

— А Глеб, Глеб? — простонал Николай бессильно.

«А я думал вы — честный человек!» — долбил страшный голос отца Тани.

— Молчи! — ударил кто-то изо всей силы, и все тело Николая сжалось, присело под страшным ударом.

XIX

Была темь, едва пролез Николай к двери своего дома. Дрожал весь.

Не глядел бы на себя и не слушал бы…

Зажег лампу.

Там и тут ударили ко всенощной.

И стало так пусто и невыносимо постыло.

И грубо сжимали облезлые стены и давил низкий с отставшей прокопченной бумагой паутинный потолок и щурилось обидчиво, издевалось это пестрое пятно на абажуре — старая почтовая марка.

Уйти бы!

Вдруг услышал, будто запел кто-то… да, да, ясно звучал родной далекий голос…