— Душа-то твоя, Саша!.. — едва проговорил старец и, не досказав, замолк.
— Душа! — захохотал Саша, — а что в ней! — и опять перевернул на свое, с чем и пришел к старцу, — не хочу я, чтобы мою душу убивали, и не отдам я ее, никому не хочу уступать! — и, страшно побледнев, застыл весь, глядя в упор на старца: — а кровь-то и Христу понадобилась… Чтобы прийти на землю, ведь зачем-то понадобилось столько невинной детской крови, зачем-то надо было убить столько младенцев! Вы же сами рассказывали, помните? А если Христа никакого и не было, — усмехнулся Саша, — и если избиение младенцев только легенда, ученые это доказывают, то все равно легенда пошла, неспроста же такая легенда пошла. Кровь-то она нужна, для любви нужна, так выходит. Ты возненавидь всем сердцем твоим, возненавидь всею душою твоей, убей, и придет любовь.
— Если не полюбишь врага своего, нелюбовью измучаешься, а твой нож и кровь, пролитая тобою, на тебя же обратятся, — о. Глеб запечалился, губы его вздрагивали.
— Не могу я простить, — заерзал Саша, — и скажите, пожалуйста, как же поступить мне с человеком, который людей ест, да, ест, жизнь у них отнимает, как поступить со всеми этими, кто приказывает и кто исполняет повеления, от которых гибнут люди? Уничтожать их только, больше ничего не остается.
— Подойди к нему, врагу своему, — заговорил старец, — загляни в глаза: глаза его горюют, на нем своя беда ох, страшная беда! А ненависть твоя не зальет и не раскроет тебе этой горечи и беды его. Нет, ты подойди к нему, загляни в глаза…
— А он захочет?.. Да он тебя ножом пырнет. Ха, ха! Он с тебя шкуру будет драть, а ты с губами потянешься, ха, ха! Я, может, подходил, и не один раз, — уж с горечью сказал Саша, — руку мою протягивал и до корней волос краснел от обиды: руку мою не принимали…
И, когда проговорил Саша свои последние слова, вдруг стало ему ясно, что говорить больше не стоит: старец не знает ничего, а только из прописей повторяет уж много раз слышанное, разыгрывает из себя какого-то блаженного, увертывается и виляет, лжет перед ним.
— Заповедь; убий! убий того, кто убивает — вот она заповедь! — Саша встал с места и твердо заходил по келье, — за зло тысячекратным злом… Да, кровь, и если я не пролью крови, так не мою, Бог с ней с моей, вашу прольют, Розикову прольют.
Старец сидел в своем кресле, казалось, и не слушал Сашу, дремал в своем мягком удобном кресле.
И гадок и омерзителен стал в эти минуты для Саши старец.
«Вот он схимой прикрыл свои прогнившие глаза!» — думал Саша, злорадствовал, ему чудился запах, шел запах по келье, проникал сквозь платье, через кожу, сосал сердце. И так захотелось Саше обидеть, унизить старца, «старый лгун, — думал он, — изжил все свои силы», так хотелось ему крикнуть в лицо старца самое тяжкое оскорбление, такую обиду горькую, чтобы прожгла она всю его святость, — «показную святость заклинателя бесов!» — сказал себе Саша. Мысли его разрывали друг друга и, разорванные, бросались друг на друга, кипело сердце.
— Саша, — сказал старец и дрожащей рукой протянул ему красное пасхальное яичко, — Саша, сохрани его на всю жизнь.
«Стопудовое, — вспомнилось Саше, — Христа ради подайте милостыньку на стопудовое!» — и, не приняв подарка, стиснул он зубы от горечи, закрыл лицо и сидел так, не раскрывая лица.
В монастыре ударили к вечерне.
Очнулся Саша, вспомнил: к четырем он должен поспеть к Сергею Молчанову, чтобы всех застать у него и навсегда уж покончить со всякими делами, и со всякой своей непримиримостью, и, не приняв благословения, вышел вон из кельи.
Старец до двери проводил Сашу, сполз с лестницы и долгим взором сердца глядел вослед ему: губы горько перебирали, — старец молился, — и рука крестила, — старец молился, — и рука крестила еще неясное, еще далекое, что вышло и наступало на человека:
— Господи, подуй, подуй, Господи, святым духом на землю!
Глава двадцать четвертая Плямка
Коля любил Машу-горничную, во сне она снилась ему и всякий раз, просыпаясь, он чувствовал какую-то слитность со всем миром, будто за ночь произошло что-то, что соединило его с каждым предметом и не оставило никаких промежутков. Коля любил Верочку, которую, казалось ему, не раз он видел мелькающей в толпе, и сердце тогда замирало, и дух захватывало. С болью любил он Маргаритку, с болью вспоминал ее, всю, с ее язвами, с ее грубым криком, как дорогое, бесценное, отшедшее. Но Машку, Машку Пашкову он совсем не любил или любил ее только с закрытыми глазами, видя перед собою то Машу, то Верочку, то Маргаритку, а за любовь ее, изводящую и покорную, ненавидел порою и еще ненавидел за то, что уж очень ясно представлял себе, как сам-то он смешон и надоедлив с своею Машкиною любовью к Маше, к Верочке, к Маргаритке. И жестоко издевался над Машкой: приходил он в Бакаловский дом, в ее комнатенку, и не один приходил, а с Петей или с Женей, или с Алексеем Алексеевичем и их вместо себя предлагал ей. Последнее время Машка выходила по ночам на бульвары. Что у ней было на сердце, какое отчаяние, какие слезы, но она все исполняла, на что, издеваясь, толкал ее Коля.