До свидания, милый мой учитель диалектики.
Л.»
Засияли в полутьме и запели мысли. И каждое слово ее, как звезда, поднималось во мраке. Ласково мерцало вдали и манило, недоступное и загадочное. И родились от этих слов и голубыми лучами дрожали новые, светлые мысли. Дышали и жили в полумраке камеры и называли его любимым. Любимым!
Снова читал он эти слова, которые уже любил, – и они сливались в один аккорд, огромный, дивный, об одном все пели – как сливаются вместе и поют об одном потемневшее от страсти небо, и истомно замершая вода, и сияющий звуками соловей.
Снова читал – и вслушивался в полутени письма и неясный шепот.
…Мы с вами говорили о любви. Ну, так вот…
– «Ну, так вот». Что это? Что они хотят сказать – эти три маленьких слова?
Были они, как закрытые тонким, черным покрывалом: шевелилось под непрозрачным что-то живое и соблазнительное и шептало лукаво. Чудилось там – под покрывалом – горячее, ласкающее, захватывающее дыхание, и хотелось сорвать непрозрачное, черное – и нельзя было.
– А конец: милый мой учитель диалектики. Это она о длинных зимних вечерах, о горячих спорах… О, милая!
Тушил непослушные мысли – отворачивался нарочно от них, притворялся невидящим. И опять возвращался к ним медленно, понемногу, и опять ласкали его, все разгораясь…
А за окном плакала бесконечными слезами непогожая ночь, одинокая, покинутая.
Посмотрел туда в окно, на слепое небо, окунулся взглядом в холодную тьму – и неслышно, быстро ушло все куда-то.
Достала ночь своими длинными, холодными руками и щупает все, слепая, и радостно заливает огонь, загоревшийся в нем.
Хохочет злобно-холодный рассудок – холодный и злой, как ночь.
– Как мальчишка – влюбился. Целовал письмо. Глупо как, стыдно! Одичал в тюрьме. И главное, чему радовался? Ну, чему радовался? Откуда выдумал, что она любит?
Падает сомнение холодными каплями – хихикающее, торжествующее. Медленно, мучительно разгорается стыд.
– Теперь, когда честные умирают, думать об амурах с какой-то девчонкой… Мерзко, позорно?
– С какой-то девчонкой? Не смей так про Лельку, славную, хорошую. – Кричало и грозилось издали могучее, молодое, родившееся недавно чувство.
– Думать о какой-то девчонке!
Нарочно, назло повторил. Прошелся взад и вперед по камере, огляделся кругом: не было уже радостных, сияющих мыслей, растаяли призраки.
– Вот уже ничего и нет. Это хорошо. Рассудок сильнее в нем.
Подумал и опять оглянулся, и увидел истину – голую, костлявую – как смерть.
– И никакой любви нет…
Говорил и видел, как пусто, страшно и больно становилось кругом – кончилось все.
А потом изогнулся перед ним и смеялся над ним и над гордым, рассудком мучительный и злобный, как дьявол, вопрос:
– Зачем сделал это? Зачем отогнал радостные, красивые, призраки? Хотелось вернуться, к старому? Увидеть старое – голую истину – смерть?
Вот она – смотри!
И что твой рассудок, гордый рассудок? Помог он тебе?
Этот вопрос смешал и перепутал все.
Прислушивался Белов к мыслям и всматривался в них – и не видел дороги: метелью неслись они, разметанные в мелкие снежинки, и не могли остановиться, огромными туманными образами вставали и падали, звенели нежны. ми, обманчивыми колокольчиками и плакали потом…
В дни свиданий по вечерам тюрьма оживала. Где-то внизу, в нижних галереях, труба стучала глухим нутряным стуком, частым и дробным эхом говорили стены справа и слева, и у каждой был особый голос. А если приложить ухо к стене – было слышно, как спешили и стучали в стену где-то далеко, внизу, и звуки были совсем слабые, точно выходили из глубины земли, чуть заметны были – как утонувшая в небе, птица. Везде говорили и спешили поделиться жалкими обрывками жизни. Маленькие крошечные события раздувались и; вырастали в огромные и наполняли пустоту их жизни. Из-за пустяков по целым часам горячились и спорили.
Тифлеев приходил со своего свидания поздно вечером и скорей стучал ждущему, взволнованному Белову: есть письмо. И потом в печальном свете сумерек рассказывал все новости свои и полученные от соседей, и все свои горести и радости.
А ночью Белов читал письмо и долго не мог заснуть, и думал потом целыми днями о письмах и о Лельке.
Получил он от нее ещё два письма. Одно было длинное и старательно рассказывало обо всех партийных новостях. А другое было теплое и ласковое, и опять туманно и неясно говорила она о том сильном, что переживает. Настораживался весь и прислушивался к ее словам, и они обдавали теплым и волнующим. Обрывок одной фразы, короткой и странно-красивой и гордой – белой с черным – врезался в память: «…любить, а если нужно – мы сумеем и умереть». Ясно представлял себе, как она сказала бы это: взявшись за спинку стула и откинувшись назад, раскрывши глаза – точно смотрела прямо навстречу смерти.