Так, элегантно по форме и вполне определенно по существу, вернулся Константин Александрович к нашему прежнему спору. И вернулся не только потому, что у него был конкретный повод – критика моей рукописи. После окончания «Необыкновенного лета» его вообще интересовала проблема военно-исторического романа. Заглянув сейчас в стенограмму заседания редколлегии «Нового мира» за 17 февраля 1950 года, я обнаружил, что, когда мы обсуждали план нескольких больших писательских выступлений, связанных с вопросами художественного мастерства, Константин Александрович взялся рассмотреть их именно на материале военных романов.
«Я думаю взять четыре-пять военных романов, – говорил тогда Федин, – и рассмотреть их с точки зрения художественного мастерства, с точки зрения разработки темы и самого ее выполнения: что такое советский военный роман с этой точки зрения? Причем взять период Отечественной войны. Мне хотелось бы здесь сказать, – продолжал он далее, – и о русской традиции в этой области, и о советской эстетике: как она решает это на практике. Здесь можно вспомнить и Льва Николаевича, если говорить об эпопее, и еще кое-что из русских военных повестей. Нужно будет взять очень интересные произведения, наиболее известные, и наиболее интересные, и, может быть, не только по положительному признаку, но и по отрицательному признаку».
В этом же своем выступлении в связи с возникшим на редколлегии разговором о проблеме морали и проблеме свободы в социалистическом обществе Федин говорил о том, что нам надо «вместе с исследованием критическо-литературным поставить проблему советского писателя в его отношении к этой теме, то есть не только разобрать эту проблему, пользуясь иллюстрацией книжного материала, но и взять жизненный опыт, жизненное состояние писательства, поясняющие эту проблему, в связи с ней. Например: проблема морали советского человека в советской литературе – это попятно. А мораль нашего общества, и в частности внутри самой литературы?»
Вот какие мысли о жизненном опыте и жизненном состоянии «писательства» соседствовали тогда у Федина с его планом написать большую статью о мастерстве военного романа. Соседство не случайное, ибо нравственные критерии, по которым судил Федин героев и своих и чужих книг, и нравственные критерии, которые определяли для него отношение к тому или другому литератору, к его образу жизни и работы, были для Федина неразрывны. Понятие долга писательского было для него неотделимо от понятия долга гражданского и, шире говоря, человеческого. И это единое понятие долга определяло и его требовательность к себе, и его требовательность к другим, и его неприятие любых проявлений писательского нарциссизма, мессианства и вообще всего, что порою связывается у людей, занимающихся искусством, с самоощущением своей избранности, своих особых прав, своей неподсудности общим для всех нравственным требованиям.
На протяжении всех лет, что я знал Федина, он сам был живой антитезой этому печальному явлению.
Помню, как в первое время нашей совместной работы в «Новом мире» меня огорчал тот мягкий, но решительный отпор, который оказывал Федин моему редакторскому стремлению посылать ему на отзыв многочисленные рукописи. Стремление было понятное. Не только я – редактор, но и, прежде всего, сами авторы хотели, чтоб их рукописи прочел именно Федин. Но Константин Александрович всякий раз, когда я впадал в излишества, то устно, то письменно напоминал, что читает очень медленно я просит, во-первых, не торопить его, а во-вторых, не присылать ему следующую рукопись прежде, чем он не прочтет и не ответит на предыдущую.
Чтение обычно бывало длительным, а ответы, приходившие в редакцию, чаще всего краткими: «Думаю, что мы могли бы напечатать это у нас в «Новом мире». Автору я написал». Или: «Считаю, что нам не следует этого печатать у себя в «Новом мире». Автору я написал». И в этих-то заключительных фединских словах, переходивших из одной его записки в другую, и заключался секрет длительности чтения рукописей. В редакцию журнала Федин чаще всего писал только краткое «за» или «против», а все остальное, являвшееся результатом архидобросовестнейшего, самоотверженно длительного чтения, сообщал самому автору, очевидно полагая, что именно писатель, приславший на прочтение рукопись, является главным, а иногда и единственным адресатом писательского письма, оценивающего меру причастности прочитанной рукописи к литературе. Впоследствии я смог проверить это на самом себе, получив фединский разбор своих «Товарищей по оружию».