В мае месяце я, как обычно, послал Константину Александровичу свою последнюю, только что напечатанную работу44 – военные дневники. Через полторы недели от него пришла датированная вторым июня семьдесят седьмого года короткая и добрая записка, в которой он впервые за годы нашего знакомства обратился ко мне на «ты». Впоследствии близкие Константина Александровича сказали мне, что эта записка оказалась последним, что он написал своей рукой перед тем, как его уже в безнадежном состоянии увезли в больницу.
А потом было отделенное всего четырьмя месяцами от его восьмидесятипятилетия прощание с Фединым в Краснознаменном зале Центрального Дома Советской Армии. Среди других на гражданской панихиде говорил и я, но, что говорил, помню плохо, да и не этим хочется мне кончить свои воспоминания о литературных и жизненных уроках Константина Александровича Федина.
Вспоминая ушедших писателей, мы часто и обычно справедливо говорим об их неоднозначности, сложности, противоречивости…
И то, и другое, и третье можно сказать и о Федине с достаточными основаниями.
А все-таки мне хочется подчеркнуть в нем не это, а его цельность. Ту цельность, примеры которой он не раз подавал нам, своим собратьям по перу, на протяжении своей долгой писательской жизни.
5. VIII. 1978
Самый разный Горбатов*
Знакомы с Борисом Леонтьевичем Горбатовым мы были на протяжении пятнадцати лет, с тридцать девятого года до последнего года его жизни – 1954-го. Когда мы впервые встретились1, ему было тридцать один, а когда он умер – всего-навсего сорок шесть. Но если говорить о той степени близости, которая позволяет мне писать эти воспоминания, то подружились мы лишь где-то посередине нашего знакомства, в сорок шестом году, во время поездки в Японию. И все, о чем пойдет речь, за одним исключением, относится к последним восьми годам жизни Горбатова.
В данном случае мои воспоминания опираются только на память2. Удержать в ней все подробности дружеских разговоров многолетней давности, разумеется, невозможно, однако думаю, что и общий смысл их, и тон близки к истине.
Горбатов и в самом деле был очень разный, хотя и цельный. Благородство, непримиримость к фальши, нелюбовь к позе, строгость к себе, недовольство написанным, способность радоваться за другого, нерасчетливость, горячность, щедрость, неистребимый юмор – все эти качества, вместе взятые, образовывали натуру внутренне цельную. Но внешние проявления этой цельности в зависимости от обстоятельств, места действия, собеседников были такими разными, что порой казалось; в этом кругло-квадратном, мощно скроенном, наголо бритом человеке, которого зовут Борис Горбатов, сидит сразу несколько Горбатовых и на поверхность выскакивает то один, то другой из них, заранее неизвестно какой.
Москва. Сорок четвертый год. Мы оба одним самолетом вернулись с фронта из Польши, оба были в Майданеке и оба пишем о том, что увидели там3, в лагере смерти. Каждый по-своему: я, сдерживая себя, – сухо, протокольно; Горбатов – гневно, возмущенно, приподнято. О том, как будем писать об этом, спорили еще там, в Люблине, и каждый остался при своем.
– Не ожидал от тебя такой подлости, – говорит Горбатов при встрече. Говорит так сердито, что даже ноздри у него подрагивают.
– Чего ты от меня не ожидал?
– Того, что ты напечатаешь два куска, пока я напечатаю один. Договорились же, что будем писать одновременно.
– Договорились, что начнем писать одновременно, – уточняю я.
– Ну конечно! Тебе только – начать да кончить! Тебе жаль времени даже на то, чтобы хоть немножко притормозить и вспомнить, что ты писатель. Я встаю, думаю, пью чай, снова думаю, раскладываю пасьянс, еще раз думаю и только после этого пишу. А ты вообще никакой не писатель, а обормот! Едва продрав глаза, сразу же садишься и строчишь свои четырехколонники, как ни странно, вполне удовлетворительные. Нет, так дальне у нас с тобой дело не пойдет. Если опять окажемся где-то вместе, сразу же договоримся что ты начинаешь писать на неделю позже меня!
Горбатов смеется так, что у него прыгают очки, и рассказывает мне в лицах, как сегодня утром редактор «Правды» Петр Николаевич Поспелов, увидев в «Красной звезде» мой второй четырехколонник, свирепо укорял его в неоперативности.