Своеобразное отношение Горбатова к «Обыкновенной Арктике» еще и в том, что хотя я уже не раз слышу от него: «В общем-то, это моя лучшая книга»16, «Признаться, это моя лучшая книга», – но в этих чуть-чуть даже самодовольных словах спрятана и какая-то неудовлетворенность. Все-таки Арктика для него только эпизод, страница биографии, а Донбасс, с которым он связан всеми корнями, был и остается самым главным в его жизни. И где-то одно ощущение не сходится с другим: ему кажется, что свою пока что лучшую книгу он написал не о том, о чем должен был бы ее написать и чего от него ждали. Отсюда и та почти неотступная тревога, которая с самого начала сопровождает всю его работу над романом «Донбасс»: он хочет, чтобы все-таки не «Обыкновенная Арктика», а именно «Донбасс» стал его лучшей книгой.
Москва. Разговор происходит в Союзе писателей, в кабинете Фадеева. Недавно кончился секретариат, все уже разошлись, а Горбатову, прежде чем вместе ехать ко мне, нужно куда-то позвонить по «вертушке».
Я на минуту выходил из комнаты – взять спички – и поэтому не знаю, с кем и про кого говорит Горбатов, но по уже начавшемуся разговору чувствую, что он трудный для Горбатова, Низко нагнув голову, почти касаясь лицом стола и стиснув в пальцах телефонную трубку, он несколько раз повторяет, что с человеком, про которого он говорит, поступлено несправедливо.
– Нет, несправедливо. Нет, все равно несправедливо. А я вам говорю, что он этого не заслужил; ручаюсь, что не заслужил, него слишком хорошо знаю, чтобы в это поверить. Нет, не ошибаюсь и так и напишу! Нет, не я один, а и другие о нем такого же мнения! Бесполезно или не бесполезно – все равно буду писать.
Он кладет трубку, вытаскивает большой чистый платок и устало и недовольно вытирает им бритую голову. Платки у него всегда большие и чистые. По-моему, он с утра рассовывает по карманам сразу несколько платков.
– Все равно я напишу!
Горбатов выбирается из-за стола, за которым он сидел, разговаривая по «вертушке», и, разминаясь, ходит по кабинету.
Из дальнейшего выясняется, что речь по «вертушке» шла о его товарище по двадцатым годам; я этого человека изредка встречал, но знаю мало, больше со слов самого Горбатова.
– Ну, как тебе объяснить? – говорит Горбатов, отвечая на мой вопрос. – Если длинно, надо читать лекцию про то, как мы с ним входили в литературу и что в ней делали. А если коротко: я – это все равно что он, а он – это все равно что я.
Он возвращается к столу и начинает что-то быстро писать на листке бумаги. Потом встает, подходит ко мне и протягивает написанное. Я читаю. Это просьба Горбатова пересмотреть дело человека, вместе с которым он работал и которого знает с самой лучшей стороны на протяжении многих лет.
– Хорошо, если бы и ты подписал, – говорит Горбатов, пока я читаю письмо.
Я отвечаю, что слишком мало знаю этого человека, чтобы писать о нем.
– Зато я его знаю за двоих, – говорит Горбатов. – Если б ты знал кого-нибудь так, как я его, и попросил бы меня подписать, я бы подписал.
– Хорошо, – говорю я, – но тогда хотя бы составь письмо по-другому.
– Почему?
– Потому что, если подписывать вдвоем, я не могу сказать о себе, что работал вместе с ним и знаю его столько же лет, сколько ты. Найди другие слова, без этих подробностей.
– Хорошо, я исправлю. – Горбатов снова садится за стол и сначала мучительно долго думает, потом исправляет написанное, потом переписывает его начисто и наконец протягивает мне. – Теперь можно нести на машинку? – спрашивает он.
– Теперь можно.
Он уходит в машинописное бюро, и я остаюсь один. Я действительно слишком мало знаю человека, о котором, как теперь выяснилось, мы будем писать вдвоем с Горбатовым. И мне не по себе от этого. Но слова Горбатова, что он знает этого человека за нас обоих – и за себя, и за меня, – не из тех, через которые переступишь, за ними для него стоит вся та мера дружбы, которая нас соединяет.
Сухуми. Поздней осенью, и на этот год снова приехав вместе со мной в Гульрипши, Горбатов вчерне заканчивает здесь одну из последних написанных им глав второй книги «Донбасса»17 – главу о том, как из шахты за ненадобностью поднимают последних, еще остававшихся там лошадей и как с ними прощаются переходящие на другую работу коногоны.
Он читает мне эту главу, в одной руке держа стопку своих обычных маленьких, аккуратных, вырванных из блокнотов листочков, а другой время от времени сердито потирая лоб. Он волнуется, потому что особенно любит эту главу, любил уже давно – с тех пор, как задумывал ее и впервые рассказывал о ней. А сейчас, когда читает, кажется, сам начинает понимать, как все хорошо у него вышло, и от этого волнуется еще больше.