Калач, расстроенный вконец таким произведенным анализом, тяжело поднялся с кресла радиста, подошел к открытой дверце, смачно плюнул в снег.
— Однако нечего амортизаторы эксплуатировать, — сказал он, — пойдемте в дом какой, печку, может, растопим.
— Дело, — сказал штурман. — Растопим печь, покликаем, ребята, нордовый ветер!
Они вышли из вертолета и, приминая унтами снег, почерневший двумя кругами от ударов выхлопа при посадке, не спеша пошли к ближнему, едва видневшемуся в тумане дому. Дверь была, как ни странно, открыта, за дверью в сумерках коридора сабельным голубым лезвием стоял ледовый заструг четырехлетней крепчайшей выдержки. Пройти никак было нельзя. Калач лег спиной на ледовый склон заструга и, ногами упираясь в бревенчатую стену коридора, прополз внутрь.
— Миша! — сказал Николай Федорович. — Смотри, как бы там медведи в доме не гуляли.
— Не слыхать, — сказал командир.
Они попали в коридор, покрытый слоем льда. Ко льду намертво были приморожены какие-то бумаги, провода, журналы, куски сапог, сковородка и еще Бог знает что. В комнатах царил необычайный хаос, все было перевернуто, валялось, перемешанное с непостижимым фанатизмом и упорством, на полу. Нетронутыми оставались только плафоны и люстры. Дом этот оказался клубом и кают-компанией. В самой большой комнате с прорезанными в торцевой стене двумя квадратными окошками для кинопередвижки висела особенно роскошная люстра, сделанная из потемневших от времени стеклянных трубочек, окружавших лампочный патрон.
— Ведь везти надо было! — удивился про люстру Лева.
Николай Федорович показал всем на стене, на белой штукатурке — словно четырьмя топорами провели, — след от мишкиной лапы. Медведи разгромили эту в свое время знаменитую зимовку, где работал большой и дружный коллектив, где рожали детей и фиксировали звездные движения, отчитывались за погоду и смотрели кино, справляли дни рождения и в праздники вывешивали на шесть домов красные знамена, где сочиняли стихи и по четверо суток через форточки отстреливались в полярную ночь от медведей. Летчики пробрались в самую дальнюю комнату, здесь стояли никелированные тазы и на стенке был прибит ящичек. Калач приоткрыл его, там оказались лекарства, ударил острый запах аптеки. И снова вспомнилось все, все, до самого последнего листка перед окнами больницы, до луж на асфальте, в которых отражались голубые пижамы прогуливавшихся больных…
Шесть плиток шоколада…
Профессор Ермаков дозвонился в то утро Калачу. Как это он умудрился дозвониться на испытательный аэродром, было непонятно. Однако за Калачом приехали на дежурной машине, через все гигантское бетонное поле аэродрома привезли к телефону. Ермаков попросил, чтобы Калач срочно подъехал в больницу. Калач сбросил с себя унты, наспех переоделся. «Ерунда какая-нибудь, — думал он, жал на газ, и „волга“ неслась по подмосковному шоссе, жалобно визжа на поворотах. — Просто какие-нибудь пустяки. Наверно, Клава чего-нибудь попросила такого… Или вспомнила, может быть, чего-нибудь срочное. Да и мало ли что?..» Он, испытатель, привыкший думать об обстоятельствах гораздо хуже, чем они есть, прятался за жалкие мыслишки, хотя и тон профессора, и его слова: «Михаил Петрович, вы очень нужны здесь», — не оставляли никаких сомнений в том, что что-то случилось…
Жена родила Михаилу Петровичу троих детей, но Калач чаще бывал на кладбище, хороня и вспоминая друзей, чем в яслях.
«Миша, — часто говорила ему жена, — ну посмотри, какой ты хороший человек! Как тебя любят ребята твои по работе, какой ты веселый! Ну почему ты такой хмурый с детьми? Ты не любишь детей? Зачем же мы тогда их троих нарожали?»
«Да нет, — отвечал Калач. — Клава, ты пойми, в голове у меня разная техника, я только закрою глаза — и вижу, как захожу на посадку на авторотации или еще какую-нибудь такую чушь. Ты понимаешь?»
«Я все понимаю, — говорила Клава, — и все ж дети…»
И все это была сущая правда, потому что, хоть Михаил Петрович любил своих детей, как и каждый отец, относился он к ним сухо. Подойдет, погладит по голове, наденет реглан — и на аэродром. Вот и все отношение. Дети его не знали, поэтому немного побаивались, жались к матери. Именно этого, в сущности, и добивался Калач. Он думал, что он погибнет, а Клаве жить дальше с детьми, и чем меньше они будут привязаны к отцу, тем легче переживут его смерть, тем меньше будут травмированы их маленькие души. Но шли годы. Калач с удивлением поднимал бокалы на новогодних вечерах, и все больше удивляла его мысль: почему же я не разбиваюсь? И каждый раз, когда отказывал двигатель на недоведенной машине, или маслом рвало емкости, или — сказать-то страшно — пожар на борту, везло Мише Калачу так же, как везло ему на фронте на «аэрокобре», а потом на Ла-5, на котором он и заработал Героя. Бывало, что и экипаж страдал, а левому пилоту ничего, ни царапины. Воздушное счастье. Воздушное счастье и опыт. Жизнь летчика-испытателя Михаила Петровича Калача была застрахована, у нотариуса лежало завещание. Без страха в сердце поднимал он в воздух новые машины, ежесекундно готовый к разным подлостям со стороны металла, горючего, масел, тросов, гидросистем, приборов, ежесекундно готовый к короткой, зверской борьбе с бездушным и совершенно никому не известным чудовищем, к которому он входил в клетку с одним парашютом.