Выбрать главу

Г. Фиш назвал свою рецензию «Режиссер Галкин в центре мира»: «Автобиографические импрессионистические зарисовки одного из лидеров акмеизма — уже ушедшего в историю русской литературы, кроме историко-литературного и просто литературного, приобретают некое социальное значение. Прежде всего о форме: так может писать только очень большой мастер языкослова. Ощущение вещи и слова — одно из оставшихся в литературе достижений акмеизма — ясно проступает в каждой фразе. Скупо выбирая эпитеты, — как мастер — Мандельштам пользуется только полновесными словами, несколькими словами давая яркую картину, где отчетливо видна «каждая вещь», цвет и аромат ее. ...Книга эта является документом мироощущения литературного направления «акмеизма», автобиографией «акмеизма»; подобно тому, как «Письма о русской поэзии» Н. Гумилева — критическое знамя акмеизма — его литературная позиция... Крепкое ощущение каждого отдельного явления, каждого эпитета и непонимание, неосознание их положения и отношения в ряде другиях явлений...

Тишина... в доме Мандельштама — поэтому, вместо музыки революции (Блока), остается у него ощущение «моровой язвы», — но и это может быть лишь литературная фигура — надо же как-нибудь заметить и сказать о начале первой четверти молодого века» (КГВ, 1925, 30 июня, с. 5).

Иначе подошел к «ШВ» Н. Лернер: «Автор — известный поэт — рассказывает о сравнительно недавнем прошлом, — даже самые ранние его воспоминания не заходят глубже 20 — 25 лет до революции, но его ухо умело прислушаться даже к самому тихому, как в раковине, «шуму времени», и в относящейся к этой эпохе мемуарной литературе едва ли найдется много таких — интересных и талантливых страниц. С щемящей тоскою и не без презрения описывает Мандельштам ту двойную безбытность, еврейскую и русско-интеллигентскую, из которой он вышел... Тот «хаос иудейства», который так тяжело, так болезненно переживает он в своих воспоминаниях, вошел какой-то далеко не безразличной функцией в историю России, но мало кем до сих пор был так отчетливо определен. Мы подавлены громадой идейных обобщений и обилием исторических фактов, но у нас крайне редки психологические документы, в которых полно и ярко запечатлены настроения той или иной эпохи. К таким произведениям принадлежат и «Былое и думы» Герцена, «История моего современника» Короленко, воспоминания Овсянико-Куликовского. К этому роду относятся и мемуары О. Мандельштама, написанные горячо, нервно, с лирическим воодушевлением, — жаль, что кое-где не без вычур (кто-то глядит на едущий по улице фаэтон с изумлением, «словно везли в гору еще не бывший в употреблении рычаг Архимеда», — для чего это кривлянье?). Историк предреволюционной России в этой книжке многое ощутит живо и сильно» (Былое, 1925, № 6, с. 244).

«ШВ» не остался незамеченным и русской эмиграцией. В. Вейдле (под инициалами В. В.) писал: «Эту книгу нельзя рассказать, так же как нельзя «своими словами» передать сущность стихотворения. Она состоит из отдельных очерков, из ряда единичных воспоминаний о людях, квартирах, концертах, происшествиях, каждое под другим заглавием, но отнюдь не распадается притом на эти свои короткие главы. Если оставить в стороне гораздо менее совершенные, касающиеся недавнего Крыма, четыре последние главы, то можно сказать, что книга говорит только о двух вещах, о двух мирах, если угодно: о петербургской России и ее конце и еще «о хаосе иудейском». Оба мира сродни Мандельштаму, но они сродни ему по-разному. «Хаос иудейский» — это он так разительно его назвал — то, в чем он родился, то, чему он приобщен кровью; петербургская Россия — ее он сам избрал для себя, для своего искусства: она стала родиной его поэзии. Оба мира одинаково ощутимы для него, одинаково в нем живы. Потому-то обе темы книги и воплощены им так адекватно, а не потому, чтобы ему было присуще специфическое чутье историка. Он не различает, не сравнивает, настоящих мыслей в его книге почти нет; но он безошибочно передает самый запах и вкус еврейства, и воздух Петербурга, и звук петербургских мостовых. Вторая родина ему важней и дороже первой. Его восприятие Петербурга сливается с его восприятием мира вообще, как оно легло в основу его стиха, его фразы. «Мне всегда казалось, что в Петербурге обязательно должно случиться что-нибудь очень пышное и торжественное». Но последнее пышное и торжественное, что случилось в Петербурге, это поэзия Мандельштама. Его проза похожа на его стихи, и чем она ближе к его стихам, тем это лучше для нее, тем меньше она может бояться иногда ей угрожающей пустоты... прозаик в нем не перестает учиться у поэта. Там, где они соперничают, побеждает всегда поэт.