Выбрать главу
«И дворники в тяжелых шубах На деревянных лавках спят»

лучше, чем «Неуклюжие дворники, медведи в бляхах, дремали у ворот». Но проза достигает часто великолепной переполненности стиха... его проза точно так же стремится к самозаключенной фразе, не нуждающейся, по существу, ни в каком дальнейшем окружении...

Если в чем-нибудь ее упрекнуть, так это в том, что так легко поставить в вину и стихотворцу Мандельштаму: в риторике... Не то чтобы понятие риторической поэзии мы считали непременно осудительным, но мы думаем, что и русскому стиху, и, особенно, бедной русской прозе после захлебывающейся нечленораздельности, которая была в ней так в ходу за последние годы, нужна еще более беспощадная трезвость и даже — не побоимся этого слова — еще большая рассудочность. Мы усматривали больше будущего в неожиданной, пронзительно интеллектуальной прозе Пастернака, впитывающей в себя всякое дискурсивное содержание, а не включающей его только в стилистическую мозаику, как с политикой или историей неизменно поступает Мандельштам. Если не становиться, однако, на эту опаснейшую, историческую и, значит, поневоле, пророческую точку зрения и оценивать большой талант, нельзя не увидеть сразу, что все в нем целостно и едино. Качества его стиля суть качества его мира. Его видение порфироносно, даже если это видение нищеты. Вселенная представляется ему в виде какой-то царственной декорации... «Даже смерть мне явилась впервые в совершенно неестественно пышном парадном виде». Вот почему его риторика нечто более глубокое, чем стилистическая манера; вот почему мы принимаем то, что он теперь снова нам дает; искусство, похожее на рассыпавшееся ожерелье, — но из жемчужин одной воды» (газ. «Дни», Париж, 1925, 15 ноября, с. 4).

Дважды — в берлинском «Руле» и рижской «Сегодня» — откликнулся на «ШВ» Ю. Айхенвальд: «Шум времени» — так называется изданная в Петербурге книжка О. Мандельштама. О ней трудно дать представление, она не может быть пересказана, потому что все ее высокое своеобразие заключается в ее стиле. В нем есть что-то от старого Петербурга, и недаром о Петербурге больше всего вспоминает поэт. Собственно воспоминания для Мандельштама еще преждевременны, потому что, как видно из сообщений, ему не более 34 лет от роду. Но дело для него не в мемуарах, — дело для него в слове, таком насыщенном и самозамкнутом и так исполненном великолепия, что страницы его или, по меньшей мере, их отдельные тирады становятся похожи на пышное зодчество. И даже обидно, что вся эта строгая и роскошная речь нередко тратится на содержание малое и мелкое. Ведь не просто же даровитый автор впечатления своего детства и ранней юности отождествляет с тем «шумом времени», с теми настроениями, какие, на его слух, присущи были концу XIX века... Каждый имеет право на самого себя, каждый субъект может быть субъективен; но имеет право на себя и история, а вот ее Мандельштам хочет насильственно уложить в притязательные рамки своих личных восприятий. Его книга не история, а биография, и она исторична лишь постольку, поскольку с историей связана всякая биография. Замечательно при этом, что наш ранний мемуарист вовсе не хочет быть биографичным, не хочет говорить о себе, а хочет «следить за веком, за шумом и прорастанием времени», т. е. за тем, значит, как растет трава истории; «память моя — говорит он — враждебна всему личному; если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое... память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведением, а над отстранением прошлого». Работа, конечно, излишняя, потому что и без того наше прошлое с каждым днем все больше и больше отстраняется от всякого из нас. Но верно то, что, вопреки психологии, память Мандельштама не любовна, а враждебна, память у него злопамятна. Тон высокомерия и насмешки проникает всю его книгу...