После обеда Безобразов исчезал с книгою, которую, не читая, вечно носил с собою, ощупью впитывая-вбирая ее содержание. Уходил в горы, где до седьмого пота карабкался по скалам, чтобы, далеко отошедши от всего живого, спать в каком-нибудь орлином гнезде. Здесь, засыпая, он думал свои золотые буддийские мысли, о солнечном круговращении всего, о тождестве свободы и необходимости, о легкости мира, который так легко сдунуть с себя, как оцепенение золотой послеобеденной сонливости, а внизу, на несколько верст под ним, нестерпимо торопливо, тяжело, тревожно начиналось короткое, как гроза, счастье Олега, быстро долженствующее смениться столь долгим и тяжелым ливнем слез.
Уверенно опираясь на свои крепкие полные ноги, нарочно от переизбытка чувственности не двигая вовсе ногами-боками, а сжавши их, Таня медленно, со злобным своим и великолепным достоинством приближалась с противоположного конца пляжа, и, несмотря на близорукость, Олег сразу признавал ее нарочно вызывающе незаметную фигуру и весь в отчаянии радости болезненно застывал в неудобной позе.
Все так же медленно, ни за что на свете не ускоряя шага, Таня подходила к нему и деланно спокойным голосом, столь противоречащим жестокому татарскому огню глаз, здоровалась. Взгляд этот так мучил Олега, напряженный, непроницаемый, вровень с глазами, никогда не выражавшими ничего, кроме того, что она хотела, никогда не раскрывающийся взгляд этот так смущал его, что он предпочитал идти немного сзади нее, ибо так, невидимый, он вдосталь мог насладиться, насмотреться на ее широкую коричневую спину, выпуклым треугольником покачивающуюся при ходьбе, переходя наконец в не очень широкие ее бока в голубой выцветшей холстине. Таня была невысока ростом, но так ладно и крепко скроена, что казалась крупной, как афинский Парфенон, ростом не более четырехэтажного дома, кажется грандиозным, и, подобно его колоннам, загнутым наверху вовнутрь, плечи Тани не торчали углами, а мягко округлялись под тяжестью мускулов, и он вспоминал, как когда-то Аполлон Безобразов сказал, вдруг задумавшись, как будто вспоминая что-то и презрительно-печально выпучив губы: «Если ты хочешь узнать наверное, любишь ли ты человека, посмотри как-нибудь на него сзади, когда, не ведая того, он одиноко шествует по бульвару.
Что-то есть удивительно непохожее в походке каждого человека и в выражении его спины – его слабости и силы особенной, – и если сердце твое не тает, значит, ничего тебе не поможет и не любишь ты его».
Идя сзади, Олег вдосталь насмотрелся на эту спину и, не возбуждаясь (куда там!), а как-то содрогаясь, постигал солнечную логику совершенного равновесия ее тела на оранжево-синем фоне моря и скал – и все это для него, изголодавшегося по золотой реальности в богословской печали Лафорга и Пруста, было каким-то до наглости прекрасным откровением о воплощении, об объективном раскрытии духа, не о падении в материю, а об ослепительной его объективации, в которой он обретает свою славу, о древности, о счастье удачных рас, о непоправимом позоре всего предавшего жизнь и без любви не радостно, не достойно рожденного, что-то спокойно уничтожающее было и для него самого в этой непорочной, нервной механике, оно рождало недобрый страх, архаический страх, восхищение перед богами, по которому они безошибочно опознавали смертных и, улыбнувшись, отворачивались от них. Олег и Таня тоже поднимались в горы. Таня – весело, спокойно, все замечая, все отмечая на своем пути, Олег – невесело, беспокойно, восторженно, путанно, невпопад отвечая ей. Ходила Таня неутомимо крепкой, без сухости, хорошо поставленной ногой перепрыгивая с камня на камень, карабкаясь все выше и выше, бравируя бесстрашием, наслаждаясь страхом – пока наконец на гребне горы не раскрылся им по ту сторону ровно такой же, только еще более девственный пляж, и она сдалась, поняв, что за новой, еще более высокой горой, которой он оканчивался, преграждался, опять море на белом песке целуется с берегом без свидетелей и что ему все равно не помешаешь.
Здесь, среди горячих камней, они устроились, сели, и был у них первый большой разговор, во время которого Олег все время соглашался, вдруг сорвавшись в какую-то бездну неведомых истин, совершенно противоположных всему тому, чем он так долго и бесконечно печально жил, но за стремительностью полета, отступничества был недобрый страх, вездесущий страх неизвестного, непоправимого, до боли сжимающий внутренности.