Наступил 1794 год. Прошло тринадцать лет после того, как Кант выпустил в свет свою «Критику чистого разума». Но из них лишь в последние четыре или пять лет книга эта стала распространяться в Германии, положив начало, среди взрывов восторга и гнева, деспотической власти кёнигсбергского мыслителя. И в то же время, когда Кант анализировал, Фихте воссоздавал мир в своей «Доктрине наук», а Шеллинг, в своей маленькой квартире в Лейпциге, начинал, в присутствии немногих учеников, к числу которых принадлежал и Новалис, излагать свое учение об абсолютном тождестве субъекта и объекта.
Здесь не место по поводу философии, носящей скорее характер литературный, останавливаться подробно на великих распрях, ознаменовавших золотой век немецкой метафизики. Достаточно указать, что вся молодость Новалиса прошла в самом средоточии этого обширного пожара человеческой мысли. Но он никогда не замыкался в тесных тюрьмах систематической философии. Он предпочитал воображать себе мир согласно свободным порывам своей души, а не подчинять его неизменным и произвольным требованиям одной основной идеи. Он обладал гением, а Кант верно заявил, что гению нет места в науке. Нет сомнения, что из трех великих философов, властвовавших то время над человеческим разумом, наиболее глубокий след в мысли Новалиса оставил Фихте, — мыслитель наиболее страстный. В своих сочинениях Новалис часто упоминает о нем. Впрочем, невозможно с точностью определить, какое влияние они имели на его душу, ибо истинная внутренняя жизнь зависит от мелких обстоятельств, остающихся неизвестными. Гете в своей духовной биографии умалчивает о крупных событиях своей жизни и посвящает много страниц скромным играм своего детства. Душа никогда не слушает, но порою слышит. Когда мы поднимаемся к источникам нашего нового истинного существа, мы часто находим слово пьяницы, уличной женщины или сумасшедшего как раз там, где мудрейшие из наших наставников тщетно говорили в течение многих лет.
Впрочем, философы не долго остаются его духовными братьями. «Философия, — пишет он где-то, — покоится теперь в моей библиотеке. Я счастлив, что прошел через этот лабиринта чистого разума и снова душой и телом обретаюсь в освежающих областях чувств… Можно высоко ставить философию, не делая ее однако хозяйкой своего дома и не живя ею одною. Одна математика не создает воина или механика, и одна философия не образует человека».
То был одновременно с расцветом философии и великий век немецкой литературы. Гете, — этот художник, трудно поддающийся определению, этот человек с тысячью способностями, этот Аргус, величаво улыбавшийся всем внутренним истинам, — только что обнародовал «Фауста» и готовился выпустить в свита «Вильгельма Мейстера». А «Вильгельм Мейстер», — эта книга наиболее смущающая и неисчерпаемая, — до смерти преследовал Новалиса. Он не любил «Вильгельма Мейстера», но постоянно к нему возвращался. Он был им околдован и не мог от него оторваться. В дневнике, который он вел в последние годы жизни, важнейшим событием каждого утра и вечера во все дни оставалось его нетерпеливое, таившее недовольство собою обожание «Мейстера». Он в одно и то же время любил и ненавидел его, как любят и ненавидят женщину, с которой нас связывает таинственная губительная сила. Это была книга всей его жизни, и можно сказать, что она тяготела над всем его существованием. Напрасно он вел борьбу с ангелом «романтической иронии», напрасно с ним спорил и гнал его. Минуту спустя он кидался в его объятия, с глазами, закрытыми от обожания. Ему тем не менее были известны все недостатки этого требника обыденной жизни. «Он насквозь пропитан новым духом и прозаичен, — говорит он. — Романтик гибнет в Мейестере, равно как поэзия природы и все чудесное. Он говорит только о вещах самых простых. Артистический атеизм, — вот каков дух этой книги». Но «пламенный и святой Новалис», как его называет Эмерсон, не мог, среди величайших скорбей своей жизни, забыть на мгновение этого «Кандида, направленного против поэзии», который до конца жизни властвовал над его душою не меньше, чем воспоминание о его умершей невесте.