В гостинице гостьи переодеваются. Попова достает из чемодана заботливо сложенное ситцевое платье и тоже переодевается, изредка вмешиваясь в общий разговор. Дорофея видит ее старые, жилистые руки и мытую-перемытую рубашку деревенского холста с большой серой заплатой из нового холста на спине, и забытое воспоминание входит в сердце: мать! Мать стоит и переодевается — те же руки с узлами рабочих мышц и с острыми локтями, те же терпеливые мужицкие лопатки под рубашкой, и рубашка такая же, с аккуратно наложенной грубой заплатой, только изба низка и темна, мглистый день развидняется еле-еле… Облик показался и скрылся; и осевшая могила на краю погоста мелькнула далеко, далеко… Дорофея смотрит на Попову, и так ей понятно все, что было и есть в душе и в жизни Поповой.
В чемодане у Поповой лежат сельскохозяйственные брошюры на русском языке.
— Товарища Попову интересует опыт передовых колхозников, — переводит переводчица. — Она руководит кооперативным хозяйством. Большая борьба; кулаки стреляли в нее; в лесу, когда она ехала на станцию; но не попали.
А у Марчевой с лица, покрытого персиковым пушком, не сходит сияние. Марчева сильная, яркая, она так хороша, что от нее не хочется отвести глаза, в ней все красиво — от богатых смоляных, бурно вьющихся волос до стройных ног в щегольских башмачках. О ней рассказывали, что девочкой она партизанила вместе с братьями и была отважна до безрассудства; но в изящной женщине с нежным голосом и сдержанными манерами не узнать отчаянной партизанки, которая в мужской одежде пробиралась козьими тропами по горам.
— Вы очень хорошо говорите по-русски, — замечает Дорофея.
— Я скажу вам секрет, — говорит Марчева. — Я не оставила надежду, что все-таки буду учиться в русском университете. В СССР. Не поздно учиться: мне двадцать три года, — говорит она с некоторой тревогой, полувопросительно подняв к Дорофее свои прекрасные глаза с голубыми белками.
— Почему же это до сих пор не удалось устроить? — спрашивает Дорофея.
— Я вышла замуж, — отвечает Марчева, опуская ресницы…
Надо же, чтобы в такой хороший день на глаза Дорофее попался Геннадий. После приема у Чуркина и осмотра города гостьи приехали в Дом техники. И тут на улице Дорофея столкнулась с сыном.
Он шел с двумя здоровенными парнями в длиннейших сверхмодных пиджаках. У всех троих были самодовольно-брезгливо ухмыляющиеся лица — «э, мы цену себе знаем, нас ничем не удивишь!» — откровенно нагло заявляли эти лица… Волосы чуть не до плеч — мода, что ли, у них не стричься?.. — и походка как у паралитиков. Они в упор рассматривали Марчеву. «Н-ничего!» громко сказал один. «Да нет, примитив!» — сказал другой. Дорофее кровь ожгла щеки… Геннадий увидел ее и кивнул. Она не ответила, прошла к подъезду ему наперерез, не оглянувшись. На минуту она перестала слышать и соображать, что делается кругом…
«Чужой! Чужой!» — мучительно ясно и до конца ощутила она — никогда еще не было такой ясности и окончательности…
«…Везде чужой, во всем!» — с отчаяньем думала она, слушая вокруг себя говор на двух языках и силясь улыбаться…
…Перед вечером болгарки улетели. Опять было небо без облаков, пронизанное спокойным светом, и запах сена, и мягкий, важный рокот моторов в высоте над аэродромом. Серебряная машина стояла на дорожке, распластав могучие крылья.
— До виждане, до виждане, — говорили болгарки.
— Уверена, еще увидимся в жизни, — сказала Марчева, глаза ее нежно мерцали в черной опушке ресниц.
— Благодаря за всичко, — сказала старуха Попова.
— В добрый час. Приезжайте еще, — отвечала Дорофея, пожимая руки.
Загрохотал мотор. Горячий ветер дунул и затрепал траву. Самолет двинулся по дорожке, разбежался, отделился от земли и, удаляясь, стал подниматься. И гул его влился в гул других моторов, парящих в высоте.
Дорофея стояла, сложив руки щитком над глазами, и смотрела ему вслед, пока он не скрылся, сверкнув искоркой.
Один из самолетов, круживших над полем, снизился и сел на дорожку. Из него стали выгружать ящики с виноградом. Ветерок, набежав, донес до слуха пыхтенье локомобиля и говорок трактора… Золотая пора забот и изобилия, время сбора плодов и нового сева! Как бы хорошо было в тот час Дорофее… если бы не это чувство беды и вины, что тенью ложится на поле и небо, «моя вина, я ответчица, — и как же теперь развести мне эту беду?..»