– Русские?
– Выходят не русские, не немцы, выходит ко мне старая, бородатая старуха.
Капитан помолчал немного, и от этого для нас борода у старухи как будто прибавилась, и так мы поняли, что не простая это старуха вышла встречать обледенелого капитана.
– Так ожидалось знаменателя: смерть или плен, а выходит ни то, ни другое, бородатая старуха. Оправился я, спрашиваю старуху: «Немцы у вас?» – «Спят!» – отвечает старуха. «Немцы?» – говорю. «Немцы, батюшка, немцы». – «Спрячь, – прошу, – бабушка, меня от немцев» – «Ну, что ж, – говорит, – полезай ко мне в кладовку».
Хотел я уж прятаться, гляжу, – наши митюхи выходят, радуются.
«Какие же это немцы, – говорю старухе, – это русские». – «Русские, – говорит, – батюшка, русские, а я запамятовала: то немцы придут, то русские, вот я и запамятовала».
Ей было все равно, и мне было тоже все равно, и такой он похожий знаменатель, весь как бородатая старуха.
Кто блуждал в лесу, знает, как это выходит: то взялось откуда-то на пути сухое дерево, которого раньше не было, то ручей и неизвестная канава, – все становится вокруг неизвестным, чуждым, страшным, потому что все эти предметы оказывают теперь свое живое и влиятельное существование.
– Господа, вы не замечаете, дорога все вправо завертывает, не едем ли мы к немцам в Августов?
Тогда вдруг путь нам оказывается намеренно прегражденным: поперек дороги лежит громадное, свежесрезанное дерево.
– Завал, скорее назад!
Машина качнулась в одну сторону, в другую, качнулась еще раз и уже была на повороте, но шофер забрал слишком вперед, колеса забуксовали в снегу; с погашенными огнями, как черный гроб, застряла наша машина между деревьями.
Расстилаем на снегу одеяла, укладываем на них раненых, все, кто может, наваливаемся па что-то горячее, медное впереди машины – ни с места. Надеваем на колеса цепи, пускаем, – цепи рвутся. Выдумали положить под колеса веток – ветки полетели, как из барабана солома. И нечем подрыться – лопат нет. Так много проходит времени, часы проходят в напрасных усилиях. Глаза давно освоились с темнотой, в морозную звездную ночь на снегу просеки далеко видны какие-то живые черные фигурки, скрылись за деревьями, опять показались, опять скрылись. И, кажется, каски на них, что это немцы теперь, как охотники, поймали нас в капкан, и теперь идут за добычей. В этом все мы согласны. Наш гусар с трудом приподнялся на одеяле, сел. вынул револьвер. Капитан же вовсе не потому, что хотел защищаться, – какая тут защита, почти все убогие, и револьверишко его плохенький! – но ему неловко перед гусаром, и он тоже торопливо разыскивает в темноте под одеялами свой револьвер.
Прошло, может быть, четверть часа, а показалось! Последнее усилие, последнюю разведку захотелось мне сделать по ту сторону завала, не удастся ли там найти место, где бы нам спрятаться можно. Иду я так зачем-то по следам человеческим вокруг завала, все по следам, по следам вперед. Много я исходил лесов по лисьим и заячьим следам, но по человеческим, таким человеческим никогда не ходил. Там идешь по следам и делаешь открытия: лисица ступала в заячий след – удивительно, и две лисицы ступали в заячий след – еще удивительней. И тут люди шли, и по их следам другие шли, дальше, дальше; вот разошлись следы, много следов, все утоптано, пепел погасшего костра, у пепла русский телеграфист лежит, возле него лежат и обрывки проволоки, – лежит, будто спит, а носа нет, нос отъели эти сибирские волки…
Ему, вероятно, стало холодно, принялся разводить потухший костер, но не мог развести огня замерзшими руками, и так он до утра сидел в лесу, щелкая зубами, приглядываясь в тьму, где сверкали волчьи глаза. Жизнь вокруг него была голая, доисторическая, дочеловеческая. И он застыл в этой доисторической жизни.
А между тем, если писать его биографию, то непременно написать надо, что смерть его была прекрасная, он стоял на посту у связи, и умер у связи, не покидая своей проволоки.
Только не я напишу, теперь я такой же, как он, небо для меня низкое, мутное, звезды блестят, но, как мишура на богатой рождественской елке, не настоящие, и умереть мне вовсе не страшно, мне все равно.