– Я с тобой не поеду теперь. Я думала… И видишь ли: я была на почте… Нельзя же было так уехать! И вот письмо. От мистера Стида. Давно уже лежало там. И другое. Он болен, я так и думала. Он здесь, во Франкфурте. Я должна его видеть. Он говорит мне все, он мне напоминает, что когда-то спас мне жизнь… Говорит, что мой долг увидеть его еще раз… что я не могу отказать… Не имею права… И я чувствую, что не могу быть нечестной. Вот… вот… посмотри.
Она неловко, торопясь, маленькими, детскими ручками стала открывать красную сумку, открыла, порылась там, взяла какую-то бумажку, развернула, хотела, верно, чтоб он прочел, но читать было некогда, да и нельзя, потому что ночь почти совсем надвинулась. Белый листок праздно дрожал в ее пальцах.
Дмитрий Васильевич еще не понимал, но ледяная волна прошла по его телу, сердце стукнуло громко и властно.
Он взял ее за руку, до боли сжал эту худенькую ручку и хотел, почти не соображая, заставить Маргарет войти на ступеньки вагона.
Но она вскрикнула и освободилась с недетской силой, почти со злобой.
– Оставь меня! Я сказала тебе, что не могу, не могу теперь! Я приеду. Я через два дня приеду.
– Маргарет… – начал он, не зная, что говорит. – Маргарет, вспомни…
– Я все помню, все! Но неужели ты не видишь… Господи, за что… так тяжело…
Он близко взглянул в ее глаза – и отступил. В них была такая мука, такое страдание, темное, но страшное, какого он еще никогда не видел в человеческих глазах.
Она закинула ему руки на плечи и поцеловала его. Он почувствовал ее холодные, дрожащие губы на своих губах.
– Прощай. Уезжай. Я приеду, приеду… Я тебя люблю… Пожалей… Или нет. Люби меня, как я люблю. Я не могу… Я ничего не знаю.
Кондуктор бежал, затворяя дверцы вагонов. Шадров поднялся на ступеньки. Маргарет, маленькая, со странными, мучительными глазами, вся серая, мутная в сером мраке, со своей сумочкой на руке, двинулась было за ним, что-то сказала еще – он услышал только звук голоса, горестный, оборванный – и тотчас же платформа и Маргарет поплыли в сторону, левее, еще левее, вот уже едва видно серое, маленькое пятно, – оно движется, но не поспевает, и все дальше и туманнее… Вот уже и совсем нет. Бесчисленные огненные нити искр, желтые, живые и длинные, разрезали воздух. Они пронеслись со свистом и скрылись. Поезд мчался вперед, и кругом стало темно, как под землей.
В Петербурге апрель и май были солнечные, но с июля пошли дожди и лило не переставая. К концу июля воздух, небо и земля впитали в себя уже всю сырость, какую могли, и больше не хотели воды, но дождь не унимался; облака, серые, ровные и плотные, так же низко плыли, все так же неспешно и упорно роняя серую, холодную воду.
Черная грязь тяжело налипала на колеса, когда Шадров ехал в тележке домой, к себе на дачу, с одной из недалеких станций Варшавской дороги. В Петербург он заехал всего на несколько часов, побыл недолго в опустевших квартирах, взял кое-какие нужные ему книги и поспешил на дачу.
Он вошел через балкон прямо в столовую. Там уже горела над столом лампа, – от дождя свечерело рано.
Марья Павловна, в своей широкой ситцевой кофте, с гладко причесанными темными волосами, с румяными, как всегда, щеками, стояла у стола и что-то кипятила на бензинке. Бензинка шипела и ровно и тихо гудела, точно мурлыкала.
На стук двери Марья Павловна подняла голову.
– Батюшки! Дмитрий Васильевич! Приехали вы наконец! И как неожиданно: ни строчки ведь от вас не было. Что, кушать хотите? Чаю? Сейчас все будет. Извозчик-то внесет, что ли, вещи? Я Анисью позову, да пойду с вами наверх. Там у вас все готово, давно ведь вас ждали, – только лампы зажечь. Молоко-то бы у меня не убежало.
Она заботливо притушила бензинку и, легко и весело ступая, пошла за Дмитрием Васильевичем наверх.
Наверху, где жил Дмитрий Васильевич, было три комнаты в ряд. Средняя, с дверью на балкон, казалась низкой, потому что была довольно просторна. Желтые обои на стенах, большой диван в тиковом чехле, стол посредине, длинный письменный стол в углу, около окна. Правая, маленькая, комната была спальня, левая, такая же маленькая, стояла пустая, всегда темная.
Марья Павловна ловко и быстро развязывала чемоданы.
– Вот, слава Богу, дождались мы вас. Да что вы, Дмитрий Васильевич, точно нездоровы? Устали, верно, с дороги, – прибавила она поспешно и успокоительно, прежде чем он ответил, и с доброй улыбкой посмотрела на него.
– А где же Ваня? – спросил Шадров.
– Ваня? Да все еще там, в больнице. Мой грех, мой грех, что и говорить! Ну, он поправляется.
Она засмеялась.
Дмитрий Васильевич взглянул удивленно.
– Да ведь я ж вам писала… Ах, ты, батюшки, Анисья зовет1 Ну, теперь вам все здесь готово. Внизу сейчас кушать подадут. К мамаше-то зайдите.
В столовой, под лампой, уже накрыли. Марья Павловна, вероятно, была в кухне. Дмитрий Васильевич подошел к двери налево, где была комната матери, прислушался и осторожно вошел.
Маленькая ночная лампочка давала тенистый полусвет. Было тепло, вероятно натоплено, пахло знакомым деревом старинной, через долгое время открытой, шкатулки и лекарствами. На большой кровати, у стены, налево, лежала Анна Ниловна, высоко на подушках. На ней не было чепчика; полуседые, серые волосы разделялись, гладко причесанные, прямым и широким рядом. Подойдя ближе, Дмитрий Васильевич увидел, что она не спит, – глаза ее были открыты. Шадрову показалось, что губы у нее очень ввалились и лицо стало темнее. Он приблизился, сел на край постели и взял худую, коричневую руку, лежавшую поверх одеяла. Рука эта еще слабо шевелила пальцами с плохо сгибающимися суставами, точно продолжала свивать несуществующую тесемку.
– Здравствуйте, мама, – тихо произнес Дмитрий Васильевич, наклоняясь к ней и заглядывая в лицо. – Вот я и приехал. Ну что, как вы? Не соскучились?
Он ждал просвета в глазах, ее обычной и всегда неожиданной улыбки, когда она его узнавала; но глаза не просветлели, улыбки не было. Рука продолжала шевелиться в его руке. Другая лежала на одеяле неподвижно, точно слишком тяжелая.
Стукнула дверь; Дмитрий Васильевич услышал, что вошла Марья Павловна.
– Ну, как? – спросила она, заглядывая в лицо Анны Ниловны.
Шадров обернулся.
– Что с ней? Ей было хуже?
– Да что, все нездорова. Я оттого и писала, чтоб скорее приезжали.
– Я не получал писем, – сказал Шадров. – Давно ли она больна?
– Не получали? – удивилась Марья Павловна, всплеснув полными ручками. – Подите же! А я вам три письма послала, – пост рестант, в этот, как его? ну, забыла, да там у меня записано. Я и о Ваньке рассказывала, а потом и о мамашином нездоровье, и чтобы вы, коли можете, так приехали бы поскорее. Две недели уж будет, а то и больше, как это с ней случилось. Утром, часов в девять. Вижу, совсем нехорошо. Левой рукой все правую трет. Зовешь – молчит. Доктор со станции приехал. Говорит, легонький удар, что ли, был. Да Бог милостив! Она теперь совсем ничего, н кушает. Вот только вставать уж силы нет, и правая рука еще не действует.
– Да на что нам рука! – прибавила она, улыбаясь. – Не работу работать! И так живы будем.
– А узнает она вас?
– Мало теперь. Небось и вас не узнала, а уехали – ведь как скучала! Митя да Митя. Игры никакие не забавляли. А теперь молчит все больше. Станет говорить – так не разберешь ничего. Да что ж! Это пройдет. Доктор говорит – поправится понемногу. Ей, срвнить нельзя, лучше.
Дмитрий Васильевич ниже наклонился, к лицу матери, стараясь уловить в чертах последнее отражение засыпающей души. Глаза ее были открыты, но смотрели не на него, а мимо, не видя его. От тени в комнате они казались бессвет-ными, пустыми, как ночное небо.
– Она, может, заснет, – сказала Марья Павловна. – Там вам кушать подли, с дороги-то. Она заснет.
Дмитрий Васильевич поцеловал коричневую, сухую руку матери медленным и слабым поцелуем и вышел.
Марья Павловна, заваривая послеобеденный чай, рассказала Шадрову про Ваню.
– Я уж так и признаюсь – мой грех. Кто ж его знал! Вот, сидим это мы здесь, так же вот, ночи были светлые, только что перебрались из Петербурга. И Нина Авдеевна приехала. Она такая добренькая, и тогда, весной, была вскоре после вас, и потом, недавно, тоже сюда наведывалась. В Царском живет. Я ей писать о мамаше обещала и о вас, вернулись ли. Так вот, сидим мы с Ниной Авдеевной. Ванька тут ходит, только что из города пожаловал, опять где-то по больницам шлялся. Ужасно он мне тогда надоел, просто зло меня взяло, да и смех. Посмотрела я на него пристально, серьезно, да и говорю: а что, Ваня, ведь ты нехорош. Он так весь и всколыхнулся. Как, говорит, почему? Я Нине Авдеевне мигаю, а сама ему опять: ты вон, как пупавок, желт, прямо оранжевый, да и мурашки у тебя по телу. Я, мол, много больных видала, сама почти что фельдшерица; это очень нехорошо, уж я знаю. И сказала-то в шутку, и только хотела смехом дело кончить, а он шасть тихонько из комнаты, и хоть бы слово. Пошла я посмотреть – лежит у себя в каморке, с головой накрылся, молчит. Ну, думаю, спит. Мне его тогда уж жалко стало. И что ж вышло-то? Утром приходит ко мне, весь дрожит. Взглянула я на него – и ахнула. Словно я ему наворожила. Желтый весь, прежелтый, ну как лимонная корка, глаза даже, и те желтые. Трясется и только молит: в больницу! Его утром Нина Авдеевна в Петербург и отвезла. Сказали там, что желчь разлилась от потрясения. Подите же! Теперь уж давно здоров, да, говорят, все просится не выписывать его. Право, Дмитрий Васильевич, вы бы его в деревню отослали. Там, на работе, он лучше забудется. Да и докторов там нет. Не то совсем сгибнет мальчишка.