Опять черная грязь тяжело налипала к колесам. В тележке без рессор было твердо, тряско. Дождик не то шел, не то не шел; моросил, летел тонкими, острыми каплями и колол лицо. Шадров надел на голову капюшон непромокаемого плаща; ему было тесно и неудобно. Бумажку он держал в руке, боясь потерять.
Ехали мимо мелколесья, серевшего за сетью дождя. Болотные кочки были окружены топью. Спина у мужика, который правил, круглилась под коричневым, насквозь промокшим армяком. В канавах у дороги тоже стояла вода, лежали сучья и палки. Не собранный, уже побуревший, овес стлался по земле, ник и гнил. Тучи, беловато-серые, неспешно и низко проплывали над землей сплошным покровом.
Нашли лавку. У лавки, в грязи, стояло несколько телег. Босая баба, с подоткнутой розовой юбкой, закутанная, перепрягала лошадь и ругалась с мужиком, бородатым и важным, который стоял на соседнем деревянном крылечке, заткнув большие пальцы за пояс красной рубахи, смеялся басом и харкал. Бесхвостый петух, качая головой при каждом шаге, обходил грязь, стараясь не провалиться на своих распяленных, желтых чешуйчатых лапах.
Шадров по деревянной лесенке вошел в лавку.
Там было темновато, тесно, пахло кожей, ситцем, сыростью и дыханьем нескольких немолодых, бородатых мужчин. Мужик за вдавленным прилавком, с которого давно слезла краска, громко, грубо и весело кричал на двух робких баб, которые переминались над голубым шелковым платком, крутым, как лубок. Еще две бабы, совсем молодые, стояли в отделении, за кусками ситца, сложенными высокой горой.
– Вот… – сказал Шадров, – мне нужно… – Он не знал, дать ли список мужику или самому читать, а потом подумал, что лучше прочтет сам. – Вот кисеи мне нужно… широкой… шесть аршин.
– Сию минуту. Белой прикажете?
Дмитрий Васильевич купил кисеи широкой и узкой, каких-то лент, какого-то тифтику, потом нансуку, потом батисту, потом еще чего-то…
– И вот еще… туфли, – сказал он, с трудом прочитывая последнее слово записки.
– Туфли? Какой номер? Полуботиночки? Или с помпонцем?
– Я не знаю… растерянно проговорил Шадров. – Тут ничего не записано.
– Да вам для кого?
– Для… для мертвой, – с усилием сказал он. Приказчик вышел из-за прилавка.
– Для покойницы? Вот оно что. Пожалуйте! Для покойниц у нас особенные есть туфельки. Им ведь полусапожек не требуется. Парусинные для них. С вышивочкой желаете? Поменьше номер?
Он поставил на прилавок целый ряд туфель из серой парусины. Они все имели одно выражение – подслеповатое, покорное. Шадрову показалось, что он уже видит их надетыми на мертвые ноги.
– Вот эти… – сказал он торопливо, указывая на ближайшие.
Приказчик схватил их с готовностью.
Хотя они громко говорили о покойнице, никто из бывших в лавке не обратил на это внимания. Бабы с голубым платком отошли к окну и продолжали колебаться и спорить вполголоса. Приказчик, увязывая пакет и желая быть любезным, спросил:
– Давно померши?
Шадров помолчал, потом сказал:
– Сегодня.
Он так долго пробыл в лавке, что уже перестал чувствовать запах кожи, ситца и сырости.
Марья Павловна бодро ходила по дому и отлично распоряжалась. Ночью она сидела и прилежно шила. На другой день был священник и певчие – служили панихиду. Дом наполнился волнами сизого, благоуханного дыма. Дым ладана – нежный и упрямый. Он надолго остается, не хочет ни ложиться, ни покидать места. Его уже не видно, но весь воздух – он, весь воздух – ароматнее, тяжелее, строже.
– Вы посмотрите, какая мамаша-то хорошенькая, – говорила Марья Павловна Шадрову, входя с ним в комнату мертвой. – Вы посмотрите. Я ей из кисеи сшила длинное убранство, с самой головы. А на голове рюшкой собрала, в виде чепчика. Это лучше, чем отдельно чепчик. И по бокам положены длинные такие концы.
Комната мертвой изменилась, как, впрочем, весь дом внизу изменился со вчерашнего дня. До такой степени изменился, – хотя все было то же, – что даже стены казались другими. Анна Ниловна лежала на своей кровати, немного отодвинутой от стены. В комнате было светло. Марья Павловна не рассудила зажигать свечи, нанимать чтецов. Совсем отяжелевшая голова, среди прозрачных складок кисеи, придавила подушку. Руки успокоенно и ровно лежали одна на другой. Лицо побелело, побелел и широкий ряд между гладкими, седоватыми волосами. Глаза были плотно закрыты. Шадров глядел на нее, не узнавая. Он всю ее теперь не знал. Не знал и серого шелкового капота, в котором она лежала, не знал этого ее лица, полного такой строгости, мудрости и тайны, что он невольно опустил взор перед ее закрытыми глазами. Вчера он видел их, – там была темнота, грань мира; и глазам нужно было закрыться, потому что нельзя другому человеку долго смотреть в темноту, за последнюю черту света.
Он хотел вспомнить ее, какой она была последние годы, – и не мог. Он видел эту. Та, прежняя, как будто живая, шла к своему концу. И пришла. И он видел этот конец, и не верил ему, потому что это был не конец, а начало. Это было пробуждение, а не сон. И сквозь видимые черты мертвого лица, их новое единство, он почувствовал невидимые соединения и сочетания в последнем – или первом – созвучии.
Утром рано, часу в пятом, Шадров слышал смутно идущие снизу голоса и шум. Он вспомнил во сне, что ее должны увезти с рассветом, потому что путь долгий, а священник просил назначить отпечание как можно раньше: ему надо было в этот день ехать в Петербург с десятичасовым поездом. Марья Павловна посоветовала Шадрову не следовать за фобом, а приехать прямо в церковь, после обедни. Его разбудят, когда придет пора.
Опять одинокая тележка, грязь на колесах, коричневая спина медленного мужика, опять острые, тонкие капли дождя и мутный, мокрый свет, совсем мутный, потому что еще плохо рассвело. Утренняя дрожь заставляла кутаться Шадрова плотнее в пальто и плащ. Опять они ехали мимо мелколесья; тоненьким березкам и осинам, казалось, тоже было холодно стоять корнями в серой воде. Бурые поля с поникшим серым хлебом, ровные, далекие, под низким небом – и между этим низким небом и близкой к нему землей было сдавленное, плоское пространство воздуха, тяжелого для дыхания.
Ехали так долго, что Дмитрий Васильевич забыл, куда он едет, и не думал, что приедет. Минули черную деревню, вот опять бескрайние поля, вода в канаве и молодой осинник с дрожащей листвой. Но прошло еще какое-то время – и на пригорке показалась широкая деревня, такая же черная.
– Рождествено, – сказал мужик равнодушно. – Церква-то здесь больно хороша. Богач выстроил, фабрикант здешний. У его дача здесь, над прудом. Пожертвовал. И на школу дал, все как следует. Больница тоже есть.
Церковь была большая, новая, кругленькая, из кирпича, с белыми бордюрчиками. Ярко зеленела решетка. Дмитрий Васильевич вошел наверх по ступенькам. У дверей стояли нищенки, которые ему поклонились.
Он отворил дверь и вошел.
В церкви было мутнее и холоднее, чем на воздухе, и казалось, что совсем еще не рассвело. Свечи у образов горели маленькими, красными пятнами. Около желтого, простого гроба, поставленного низко, стояли какие-то женщины. Между ними Шадров не сразу узнал Марью Павловну в черной шали и темной шляпке с бридами. Но она его узнала и шепнула:
– Вот как хорошо попали. Обедня кончилась, сейчас отпевание начнется.
Ему дали тоненькую свечку, и она стала гореть робко и ровно, красненьким пятном. Он стоял у самого гроба и смотрел в лицо умершей. Оно было такое же белое, с немного сдвинутыми седыми бровями над опущенными ресницами. Опять вся она ему показалась незнакомой, великой и загадочной, и ему стало страшно, что сейчас ее опустят в землю, и он никогда не увидит больше этих закрытых глаз, за которыми кончался мир.
Священник торопился. Он ходил, топая сапогами, которые, вероятно, уже надел для города. Дьякон, худой, чернобородый и бледный, был весь медленнее. Шадров вздрогнул, услышав его голос: странный, глубокий, громкий и такой дрожащий, – что казался всякую минуту перерванным рыданиями. Этот голос тревожил и терзал душу, повергал ее в непонятное смятение.
Вероятно, дьякон когда-нибудь обладал громовым голосом и надорвал его однажды, не рассчитав сил.