Он прошел и спальни, и салоны; прошагал коврами, кружевами, через фарфор, хрусталь и бронзу, не зацепив, не смяв, бесшумно. Рядами возносились на хрустальных полках бисквиты, торты, пирожки, пти-фуры, Pain aepice'bi – бурые ковриги, громоздились штабелями балок, дразнили миндалями, свежим срезом. Уголь, дурманный уголь, покоился в хрустальных вазах, поленья отражались зеркалами, золото сияло по стенам, давило в стекла. Там и там, куда ни глянешь, все искушало сладостью соблазна. Столики кафе сияли мрамором и медью, флаконами с цветным и сладким. Лакеи, с салфетками у локтя, у бедра, дремали на углах, на солнце, отставив ногу, – набирались силы. Ряды и веера газет, журналов, – кричали со всего земного шара. По стенам, на крышах, орали вывески-плакаты. Бураев хорошо запомнил: стену из кирпича, в потеках копоти, плакат под крышу, – по голубому полю блудная рука совала пальцем, книзу, – Hfltel Brady. Прочел и усмехнулся: «верно, броди… как раз!»
Шел, как на параде: все на него смотрели. Мальчишка, разукрашенный шнурками, с пачкой писем, шел перед ним на пятках, глазел, как на слона, шептал протяжно:
– Oho… Quel type!..
Забегал сбоку, любовался сзаду.
Бураев был конфузлив. Общее вниманье его смущало, возбуждало, злило. Сжав губы, он шагал и думал: «да, мы теперь другие, смешные, досадные… бродяги, граним панели! а когда-то были нужны, желанны…»
В узких зеркальцах-простенках он видел мельком стройную свою фигуру, с газырями, с тонкой талией, странную такую здесь кубанку над бледным лбом, размашистые полы черкески вольной, серое лицо с поджатыми губами, в резких складках, круглые глаза, степные, усталые, с накальцем от ночей бессонных, – удивился, какие они стали, запавшие, совсем другие! – острый нос, с горбинкой, ставший еще длиннее, проваленные щеки, с резкими чертами от ноздрей к губам, горькими чертами бездорожья, серые от угля, небритые, – вид не по месту дикий. Бросилось в глаза, как смотрит полицейский, поднявши под крылаткой плечи, руки в бедра, румяный, сытый.
– На, гляди… со-юзник! – бросил он сквозь зубы, смотря в упор. – Документик спросишь… со-юзник?..
Полицейский отвел глаза, зевнул. Бураев усмехнулся. В нем забилась гордость, сознание несдавшей силы. Остановился на проезде, оглянулся…
Над нежной зеленью деревьев, далеко, на дымно-голубом просторе, на гребешке фронтона «Gare de I'Est», над полукружием розетки, грузно восседала темная фигура, в короне, с жезлом в одной руке, с ключом в другой, прямая, крепкая. Он что-то помнил?., что-то означало это… что-то – Страсбург?.. Он долго на нее смотрел, старался вспомнить. Она глядела в шахту домов-громад, в пролет Парижа, в дымное мерцанье дали. Gare de l'Est! Он вспомнил.
«Страсбург на востоке… о Востоке помни!» Вон что!.. И я – с Востока, с «Восточного Вокзала», с Gare de l'Est!.. «Помни – о Востоке!..»
«Помнили они… – подумал он. – Свое вернули, живут. Теперь не надо помнить… о Востоке. Победоносно смотрит, спокойная».
Нестерпимо слепили стекла. Над пламенем она сидела. Бураев отвернулся, пошел.
Медленно ступая, шаг за шагом, как на прогулке, шел перед ним почтенный господин, покойный, элегантный, в котелке весеннем, новом, в свежем пальто, в обтяжку, в палевых перчатках, с тростью в серебряных потеках. Приостановился, поглядел в деревья, на воробьев, вертевшихся в решетке, вынул из бумажки крошки, стал бросать, залюбовался. Бураев тоже приостановился, вспомнив, как дед когда-то, такой же элегантный, надушенный, в серебряной бородке, в шарфике, в пенсне, так же вот гулял неспешно по Невскому Проспекту, в Летнем Саду сидел и так же наблюдал воробушков, кидал им крошки. Так же зеленели первые листочки, там. И захотелось говорить, спросить, услышать голос. Он подошел учтиво, взял под кубанку:
– Простите, сударь…
Он заметил, как выпрямился парижанин, окинул взглядом, насторожился… но сказал вежливо и даже мягко:
– Пожалуйста, что вам угодно?.. Бураев вежливо склонился:
– Скажите… эта статуя на фронтоне вокзала, над полурозеткой… статуя Страсбурга?..
Румяно-серебристое лицо француза осветилось горделивой лаской:
– Да, сударь, это статуя Страсбурга! Ключ, жезл… символ хозяйской власти. Страсбург снова наш, и навсегда! – сказал он, ткнув в решетку тростью. – Простите, вы… поляк? или, судя по платью… казак?.. – он чуть пожал плечами. – Но говорите, как настоящий парижанин?..
Бураева хлестнуло; полыхнуло в щеки. Он выпрямился, усмехнулся.
– Простите… племени «cosaque» нет, сударь. Есть – русский. Правда, теперь..! Но я имею честь быть русским! – сказал он гордо. – А это – казачья форма императорской российской армии, которая дралась в Восточной Пруссии, в сентябрьские дни четырнадцатого года… в те дни… Мира с врагом не заключала… осталась верной чести!.. – прибавил он с нажимом.
Почтенный господин замялся.
– Простите… я хотел сказать… вы так прекрасно..?
Бураев поклонился, извинился. Пошел смущенный. «Чертовы какие нервы… все цепляет! Любезный человек, своим гордится… и имеет право. „По-ляк!..“ Не ожидал, чудак…»
Бураев шел, оглядывая силу, красоту, богатство.
«Нравственность народов… У стихии – какая нравственность! А мы-то верили!.. За науку платят. Будем знать».
Крылатый полицейский смотрел от фонаря, переминался. Но смотрел лениво, равнодушно.
«Все забыто, – раздумывал Бураев, чувствуя, как понывает под ключицей, трет фуфайкой. – Да… если бы не ринулись тогда… было бы совсем другое. И я бы не приехал так… – скользнул он по обшарпанной черкеске, – не пришлось бы молить о визе, представлять фиктивные бумажки, что обеспечена работа… бегать волком, с гумбиненским шрамом!..»
– Мсье, цветы! последние мимозы, мсье?.. Два франка!
Вертлявая, худая, чернявая девица совала в лицо Бураеву пучок мимозы нежной, в пушинках золотистых. Неуловимо-тонкий запах, далекий, с детства, вспомнился ему: так, бывало, сладковато пахло свежей булкой, теплым молоком… мылом каким-то детским? Так и вспорхнуло сердце, до слез смутило. Живые карие глаза девицы играли лаской, милое лицо – улыбкой. Смотрела – будто подарить хотела. Он остановился, но… отказался, не найдя слова, ссутулился, пожал плечами, весь смутился.
– Для вас за франк, мсье!.. – услышал он поспешный оклик и уловил в нем что-то, нужное ему такое, – ласку?
Стало стыдно, будто и ее обидел, убегает. Не оглянулся. И стало жутко-стыдно, когда подумал, что рубахи нет на теле. Цветы… Если бы заглянула под черкеску. А если бы все знала..!
Теперь он слышал, как оглушительно гремели по асфальту «броненосцы», подбитые шипами английские его штиблеты. Мерили грязи Приднепровья, солончаки Сиваша, Перекоп, стучали по плитам Константинополя, по галлиполийским камням, по горам болгарским. Отдохнули в шахтах, сменились постолами, под нарами дремали, в земляной казарме. Теперь гуляют – chic parisien! Видел их порыжевшие носы, загнувшиеся кверху. Чувствовал, как жмет рубец заплатки, жжет тряпками мозоли, зашибы в шахте. Представил свою «изнанку»: кальсоны в дырьях, ползут, левая оторвалась дорогой, крутится в коленке, идти неловко. Что за подлость! Куда-нибудь зайти, поправить?