– Обсудим… – говорит патрон, закуривая от свечи сигару. Он благодушен и спокойно весок. Мне приятно. Я знаю, – он скончался. Но это ничего не значит: он – в другом.
Я говорю:
– Но как же вы теперь? У вас все тот же кабинет, порядок. И Уставы?.. Вас не коснулось..?
– Не мо-гут… – говорит он веско. – Они не знают. Все это… – он обводит кабинет и к саду, – вне! Закон… – захватывает он Уставы, пускает веером листочки, – вы знаете, еще Юстиниан… «висячее наследство»?..
Я вспоминаю что-то: да, Юстиниан..? «висячее наследство»?
Он продолжает, веско:
– Ну, обсудим. «Висячее наследство»… Не нужно смешивать: не выморочное!.. – грозит он пальцем, – нет! Я знаю. Когда, правопреемник, неизвестен, в неведомой отлучке… – показывает он за сад, куда-то, – но он… есть! Презумпция… Ну, где-то… так сказать, по-тенци-ально. Обсудим казус… – размахивает он за сад. – Данный казус, огромное наследство, как бы висит и ждет возникновения по праву, – id est, momentum juris. Ясно? А здесь… – показывает он на шкафы, на кабинет в покое, – здесь-с – о-пе-ка! Неуловимая, моральная… скажу я лучше – ду-ховная опека, tutela spirita. Вот почему… немогут! Не будем говорить о праве: фактически не могут! Impotentes. Оно недосягаемо для тлена. Ergo: victores sumus! Ясно. Вам понятно?
Мне все понятно, нам – понятно. Я верю, и спокоен, что – опека, там, патрон все знает. Не могут. Вот почему и кабинет, и стол, и Своды, и за окном сирень, и дворник за забором, и куполок Успенья где-то там, – все прочно: «висячее наследство» и опека. Да.
Я схватываюсь:
– Carte d'identite… Мне надо… личность..?
Он понимает с полуслова. Смотрит на часы, – часы его на редкость, хронометр, – разглаживает русую бородку, чешет лоб.
– Устроим. Едем в Камергерский, сегодня Чехов. Там поручители… на стенках, в зале? – он моргает, – оттуда вы, как полноправный. Есть закон!.. – показывает он на томы.
Я понимаю: есть такой закон. Патрон все знает. Так мне хорошо, что я хочу увидеть куполок Успенья. Смотрю в окно: не видно, тополя мешают, разрослись. Как будто, месяц: свет по саду, тонкий. А за забором мирные шаги. Там дворник, горничная адвоката. Тихий смех.
Я слышу за кустами шорох.
– Это мой «Милорд»…
Я знаю: горничная вывела «Милорда». Мне покойно.
– Пока у вас ночую..? – говорю.
– Естественно. Ну, едем. Бисмарк там… А если Бисмарк… Я понимаю: если Бисмарк…!
Патрон уходит одеваться. Я дремлю.
«Милорд» залаял?.. Грузовик рокочет, стук в ворота?.. Я слышу – голоса, по саду..? Они, за мною… знаю. Я тушу свечу, сную по кабинету, в темноте. На месяце окно яснеет. Шепчутся деревья, ветер. Шаги под окнами. Я слышу – цапают за подоконник, лезут… вижу, как картузы яснеют, головы стоят в окошке… Хватаю что-то и кричу, кричу…
Молочные полоски, смутно. Не понимаю – что, но слышу – радостное, в уши:
– Marchand d'habit et peaux-o-o..!
Париж?!. В Париже я… На уличке – marchand d'habit, старьевщик, шкурки. Я признаю молочные полоски-ставни. Гремят бадьи, грузовики увозят мусор… – утро. Тени скрылись.
Лежу я долго, прихожу в себя. Мне больно. В Париже, далеко…
Весь день – не свой. Ощупываю голову: в таком – и сколько! Все. От первого луча до – смерти. Вся жизнь, великое богатство жизней. И вот, marchand d'habit – последнее мое богатство? радость? Грязное тряпье и шкурки… Крик его срывает, кроет – все. Как на заре рожок, бывало.
Странно.
Февраль 1926 г
Париж
Сидя на берегу
Океан
Иду на пустынный берег, к океану.
Тропинка ведет лесами. Поднявшиеся с песков, здешние леса глухи, строги: ни птиц, ни свежей веселой поросли, ни травки мягкой. Папоротник да вереск. Сосны не наши, медные, в розовой шелухе по верху, а черные до макушек, жесткие, – хмурь и мрак. Древнее, когда не смели смеяться краски. Гулы вершинных игл и рокот великих вод извечно ведут орган – печальный, строгий. Великая тайна слышится, – тоска бездумного бытия.
За лесами – холмы песка, блудные, в жидкой и колкой травке, всегда поблеклой. За ними – он, бездумный, первозданный, великое, мертвое лицо, – свинцом на дали. Тихий, отплескивает он время тяжелым плеском, швыряет бессчетным счетом. Ненужно оно ему: в нем оно. Бурный, мертво
Гремит валами. Тяжелое его качанье – неподвижно, вечно, оистину, – пустота, бескрайность мертвого бытия. Если сидеть на песках и слушать, как мерно отплескивается время, глядеть в пустоту на дали, – оцепеневшие мысли тонут, и вливаешься сам в бездумность, в качанье вод. Это – небытие?..
Недавно я так сидел, без мысли. Но было во мне, стояло за мною что-то. Оно толкнуло, – и я очнулся от этого качанья, от этого провала в вечность.
Снова я шел лесами. Оцепеневшая мысль проснулась и вскрыла бившееся во мне, живое. Оно забилось немыми голосами, таившееся во мне, мой мир. Живая сила, чужая мертвым, – лесам и океану, – враждебная им, я знаю. Невидимое, безмерное, – в него океан вольется: дух бытия живого. Всегда он со мной, я знаю. Хочет он быть свободным. Хочет он быть бессмертным.
Я шел – и он шел со мной, ограждая меня от тлена. Я чувствовал бытие живое, борьбу великого сна и яви.
В органном гуле рождались мысли.
Тяжелый шепот бездумного качанья идет за мной. Надо уйти от него, я знаю. В тихие места, привычные и ручные, где воды не плещут мерно, где голос жизни связывает меня со мною, с прошлым.
Я иду в тихую лесную заводь. Океан и сюда приходит, неслышно, как половодье наше, тихо захватывает пески, снимает уснувшие на песках лодки. Но все в молчанье. Не видно его, не слышно. И я покоен.
Здесь розовато-бледно цветет тамариск, сонный, цветами, похожими на наши, – совсем такие растут в оврагах, запах их горьковатый, легкий, чуть-чуть дурманит. Здесь много кустов веселых, – цветут они золотисто, как наш акатник. По мягкой травке рассыпано много курослепа, и скромненькая манжетка, со светлой слезой в сердечке. И сосны здесь посветлее, и много солнца. Дороги по сосняку сыпучи, совсем как наши. И мох такой же. Дали здесь нет свинцовой, не гаснут мысли. Кричат петухи за лесом, как там, в далеком… Кукушки считают годы, и перебои их радостны в испуге, будто заколотилось сердце, – вот-вот случится!.. Звонкой дрожью звенят по лесам пилы, приносит ветром знакомый смолистый запах досок, опилок, – и ломкие пленки гонок вытянутся вот-вот на глади, сверкающие рубахами, шестами… Даже благовест бедной церкви катится по лесам жидко, сбивчиво, – милые наши «сковородки»! Я знаю, что это с острой, хмурого камня, церкви чужого Доминика, но можно принять за наше.
Здесь, в тишине залива, покойно думать. Думы не гордые, не навеянные величием дел смертных: думы – о светлом прошлом.