Выбрать главу

– Но если б вы захотели, графиня, – снова заговорил я, – если б вы захотели все-таки изменить что-нибудь… Умереть раньше вашего часа? Изменить, изменить…

– Раньше, чем я захочу, – я знаю, что захочу и что поэтому сделаю. Я знаю, сколько еще раз придется пережить мне это мучительное желание – пойти против неотвратимого, прервать, кончить раньше конца… И знаю, какие мысли и чувства остановят меня. Я скажу вам их.

Она встала и оперлась рукой на камин, вся черная, вся страшная, сама – как судьба. Я уже не смотрел на нее, как на человека.

– За то, что вольно преступила благостный закон неведения – я оторвана от всего человеческого; я – одна. Люди живут, то есть желают, верят, сомневаются, стремятся, радуются, надеются, разочаровываются, боятся, молятся… Для меня нет в жизни ни страха, ни надежды. Мне нечего ожидать, сомневаясь, не о чем просить. Времени – во времени – для меня нет. Ничего нет. Но… только во времени! Только в жизни! А там? Когда я опять, во второй и последний раз, переживу муку агонии и закрою глаза – что будет? Видите, тут я спрашиваю, потому что тут у меня есть все счастье незнания, веры, ожидания, надежды! Тут я становлюсь равна и близка людям. Тут, надеясь, я боюсь, – и потому не хочу и не могу пожелать своевольно прервать меру наказания, а хочу исполнить всю. И, может быть… да, может быть – я найду там и отдых, и свою человеческую силу, и новую, вечную свободу…

Она стояла передо мной, обернувшись лицом к огню камина и ко мне. Лицо ее мгновенно – на одно мгновенье, – изменилось, я его больше не знал: осиянное алыми лучами, молодое, только молодое – и вечное, оно было так прекрасно, что я с трепетом опустил глаза, не смея смотреть. Когда я их поднял – было кончено. Прежняя страшная женщина смотрела на меня прежними старыми, пустыми глазами.

И, должно быть, я понял ее. Потому что невыразимый ужас наполнил мою душу, но в этом ужасе уже не было того пленяющего, притягивающего и обезволивающего восторга, который смешан со страхом, когда мы не знаем или не понимаем причины страха. Непонятное, неизвестное сменилось знанием, – ужас удесятерился, расширился болью, состраданием, насквозь колющей жалостью, – но восторг исчез. Он остался перед вечно непонятной сущностью не человеческих законов, но не перед ней, не перед этой женщиной, ибо – если не смысл – то сама страшная судьба ее была мне ясна.

В ужасе отчаянья нет восторга. Есть тупая тишина. Моя душа наполнилась ужасом отчаянья – и тишиной.

Прошли какие-то мгновенья.

Ивонна опять села в кресло. Угли потухали.

– Я скажу вам еще несколько слов, – произнесла она своим глуховатым, уставшим голосом. – Мне тяжело было рассказать вам, но так лучше, да и нельзя иначе. Двум людям во всей жизни я должна была рассказать это. Только двоим дано было близко подойти к моей жизни, уловить страшное и тайное в моем лице, и мучиться этим. И я рассказала… одному, потому что любила, другому – потому что ненавидела. Если бы вы не узнали – вам было бы хуже. Если б он не узнал… Да что говорить об этом, – разве могла я сделать иначе, чем сделала. Так вот, этот второй… первый… все равно, – это был мой отец, граф де Сюзор. Он – вы знаете – примирился с матерью, взял нас к себе. Меня он полюбил безумно, как умел любить только он, и свою дочь, перед которой он чувствовал себя виноватым. Во всей его жизни, к старости, остались живыми лишь два чувства: привязанность ко мне – и страх смерти.

Графиня остановилась на мгновение, пристально взглянула на меня и продолжала:

– Вы угадываете, это так. И это слишком ясно: да, я знаю, знаю свое будущее и будущее тех людей, жизнь которых соприкасается с моей; именно в точках соприкосновения и знаю. Ведь я знаю слова, которые услышу от них и которые ими еще не произнесены! Скажем – я знаю, что кто-нибудь в будущем должен сообщить мне о постигшем его только что несчастии. Я уже знаю об этом несчастии из его будущих слов – которых он теперь сам еще не знает. Но я никогда не говорю, не говорила, не скажу никому ни о чем! Никогда! Не нарушу счастья неведенья, не должна, не могу. И я иду по своему пути, избегая соприкосновений с людьми. Хорошо, что мой путь пустынен. Хорошо, что только двое остановились при взгляде на мое лицо. Вас – мне дано охранить раскрытием правды. Я вас люблю. Моего отца – убила правда. Я его ненавижу… или ненавидела. Его любовь и его проницательность дали ему вечные мученья около меня. Я сказала, что правда убьет его. Он не поверил. Тогда я ему сказала все. И… я ему сказала час его смерти. Ему, ему одному! Но я и не могла иначе! Ведь час, когда я сказала, и был этим часом. Я знала о его смерти – он умер у меня на руках. Любовь, жалость ко мне, вместе с отчаянием, – и страх неизбежной смерти убили его.

Смерть! Смерть!

От этого слова, которое одно для нее еще звучало надеждой – на меня повеяло последним холодом. Что я делаю здесь, я, жалкий, раздавленный, неведающий – и счастливый, потому что живой? Зачем я с этой женщиной? Она меня любит… Нет, нехорошо живому, если его любит мертвый. Ведь и я любил ее… или любил бы… о, не знаю, не знаю! Смеем ли мы любить любимого, когда за ним закрыты двери склепа?

Я поднялся, с трудом, как тяжело больной.

– Графиня, – произнес я. – Я не могу теперь… говорить. Я не знаю, лучше ли, или хуже, что вы мне все рассказали. Но я не лгал перед вами никогда. И как только я буду в силах понять свою душу, я вам все…

– Вы мне напишете, – ответила она просто, вставая.

Я хотел спросить: «Почему напишу?», но вспомнил, что ведь она все знает, она лучше знает; вероятно, напишу…

Ноги мои едва двигались, тяжелые, точно застывшие. У дверей она остановилась, взяла мою голову обеими руками и поцеловала меня в губы.

Я почувствовал в этом поцелуе весь холод, всю торжественность, все неразгаданное величие и вечную, грозную пленительность – Смерти, соединенной с Любовью.

И в несказанном трепете благоговения я, как недостойный паломник склоняется к мертвому, но святому, телу, – склонился к ногам женщины и поцеловал край ее одежд.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

IX

– Теперь осталось досказать лишь несколько слов.

На другой день я получил телеграмму, что отец мой тяжело болен, меня вызывали в Россию. Я решил уехать в ночь. Перед отъездом я все-таки успел написать графине-то, что приблизительно рассказал вам, – о себе, о своей душе. Я не мог ей лгать. Я написал, что уезжаю, и почему уезжаю. Она это знала вчера! Она говорила (я вспомнил) – «вы уедете…» – Она знала вчера и мою душу, потому что я все написал ей сегодня. Ведь она уже читала ненаписанное письмо!

Я был в полусне, в полубреду. Несчастье – телеграмма из России – была моим счастием. Я должен был уехать.

Отец мой умер. В Париж я больше не вернулся. От графини я не получил ответа, – и не ждал. Я никогда не видал ее больше… Но я никогда не любил ни одной женщины. И не только моя любовь – но многое во мне, мои мысли о смерти, мои самые страшные, святые надежды, все, что у человека не вмещается, не входит в жизнь, – связано у меня с частой думой – о ней.

Друзья мои! Простите, я изменил имя, я слишком неискренно-легко начал рассказ, который – я бессознательно надеялся – вы примете за вымысел. Но я вижу, что вы почувствовали весь ужас его правдивости и поняли, как срослось с моей душой это воспоминание. Быть может, и вся душа моя выросла из этого ужаса и этой боли. Я хотел бы, чтобы вы поняли… а если не поняли чего-нибудь – то поверили; нам это доступно.

Графиня жива и теперь, многие из вас слышали ее настоящее имя. Оно очень известно. Графиня живет, – она исполнит всю меру страдания за то, что переступила непере-ступный закон неведения. Но знанию ее есть благодатный предел – смерть.

Графиня жива, – я помню о ней всегда. Но я не увижу ее. А если и увижу – то не здесь, а там, где есть милость и прощение.