Я все еще не мог говорить. Я кивнул головой.
– И… не увидитесь с ней?
Я опять кивнул головой. Аделаида Васильевна вдруг обняла меня, крепко, за голову, как матери обнимают, и поцеловала в лоб. Потом, должно быть, застыдившись своего неожиданного поступка, скользнула в дверь и исчезла.
Я сел в кресло у открытого окна. Месяц поднялся выше и серебрил теперь траву и вершины густых лип и кленов. Сверчки замолкли. Ночная птица глухо стонала в приозерных камышах. Мне почудилось что-то белое, мелькнувшее за деревьями. Это Полина… Она меня любит… Она меня ждет – и я нейду. Какая Полина? Не все ли равно? Вот та самая Полина, с белокурыми волосами и нежным взором. Отчего я нейду? Разве я ее не люблю?
Я смотрел на бледные глаза – и мне казалось, что в них теперь горечь и упрек. И чем дольше я смотрел – тем нестерпимее болело сердце.
Прошло сколько-то времени. Я не заметил, как поник месяц, как засветлело, как сад сделался серым и мертвым. Фырканье лошадей разбудило меня от моего оцепененья, но не совсем. Я машинально встал, оделся, едва понимая, что делаю, взял какой-то чемодан, положил какие-то вещи и, готовясь выйти, остановился в последний раз перед портретом. В последний раз; с недоумением и бесконечной обидой ее глаза смотрели на меня. Я приблизился, коснулся розового, чуть-чуть розового, полуоткрытого рта своими похолодевшими губами – и вышел.
Заря едва занималась, в лесу было серо, сыро и жутко. Колеса стучали мягко. Деревья поникли холодными ветвями, и большие, тихие капли росы падали на землю. Я плакал безмолвно и горько, боль, как жесткая рука, сжимала сердце. Я плакал потому, что слишком любил Полину.
В четверг*
…говорю вам: если не будете есть плоти Сына Человеческого и пить крови Его, то не будете иметь в себе и жизни.
На обеденном столе – крошки, корки; несвежая скатерть кое-где скомкана; перед Андреем Ивановичем – тарелочка с недоеденным пирожком из кондитерской, сухим, желто-коричневым. Как ни светел был апрельский вечер, – над столом уже горела висячая жаркая лампа под плоским зонтообразным абажуром. Окна столовой выходили на двор, откуда ползли сумерки, а не свет. Только наверху где-то зеленела узкая полоска неба с уже неумирающей зарей.
Андрей Иванович Молостов, человек лет тридцати восьми, с лицом ужасно обыкновенным, скорее приятным, обрамленным рыжеватой бородкой, – читал, по привычке, какие-то рукописи; рядом лежал новый том Спенсера по-английски. Рукописи вовсе не было нужды читать; они явно – Андрей Иванович видел по первым строкам – к печати не годились; но надо же что-нибудь делать? С понедельника Страстной Молостов чувствовал себя выбитым из колеи: в редакции затишье. Секретарь отправился в отпуск, благо вышла последняя книжка. Сотрудников не видать. Даже сторож Сергей словно занят чем-то другим, более важным. Молостов, не официальный, но фактический редактор – любит свой журнал, свое детище, и ему это обидно. Ему всегда, издавна, кажется мучительным предпраздничное и праздничное время, когда все отходят от дела, как будто для какого-то другого, важнейшего, – а в сущности для чего?
Бледная, худенькая Анна Львовна, жена Молостова, не читает, но ей тоже скучно; и она привыкла работать; помогает мужу; кроме того, у нее небольшая школа, которой она очень занята; но теперь и школа распущена на две недели.
Анна Львовна сидит за неубранным столом, опершись головой на руку. Молостов несколько раз взглянул на нее через очки; ее бледное, тоскливое и покорное лицо ему неприятно.
Андрей Иванович знает и любит это лицо пятнадцать лет. Жена – его верный друг и помощник; вместе они перенесли и нужду, и другие, более серьезные, невзгоды, вместе выбились, не изменив своим убеждениям; теперь у них общий, честный и плодотворный труд. Жизнь полупрожита – но прожита хорошо, никто не может упрекнуть Молостовых, ни они сами себя. Эта тоска весенняя, каждый год повторяющаяся, – это от перерыва в работе, от вынужденной праздности.
«Ну, чего она? – подумал Молостов. – О чем она думает? Пройдут когда-нибудь эти дни…»
Он хотел спросить, о чем она думает, но не спросил и перевернул страницу рукописи. Часы с гирями аккуратно выщелкивали время. В соседнюю комнату была отворена дверь, оттуда раздавались голоса, детский и старческий.
– Нянечка, – говорил ребенок, – а твое сегодня рождение?
– Какое рождение, батюшка?
– Да твое! Вон тебя поздравляли. И платье на тебе лиловенькое. Рожденье?
Андрей Иванович нетерпеливо кашлянул и взглянул на дверь. Анна Львовна встрепенулась.
– Тебе мешают? Закрыть дверь?
– Нет, оставь, сделай милость.
У Молостовых не было детей. Шестилетнего Волю они взяли к себе, когда ему едва исполнился год, и усыновили. Он приходился племянником Андрею Ивановичу и был сирота.
Разговор за дверью продолжался.
– Значит, не рожденье? А как же поздравляли?
– А поздравляли с принятием Святых Тайн. Приобщалась я нынче за ранней, деточка.
– Приобщалась? Это в церкви? Это как рождение? Это что, Тайны, нянюрочка?
– Охо-хо! Дожил дитя, уж на другой год на исповедь идти, Святых Тайн не приобщавшись! – Нянька вздохнула и, помолчав, продолжала:
– Разве не помнишь? Летом в церкви были. Там деток приобщали. Выйдет священник из Царских врат, чашу вынесет золотую, поют это, ну и приобщит.
– Да… Ну что ж… – задумчиво произнес Воля. – Какие же они, Тайны, няня?
– Плоть и кровь Христовы. Творите, сказано, в Мое воспоминание. Кто творит, тому и радость. Без этого нельзя. «Христос бо веселие вечное».
– И чтобы все – «творить»?
– Все, батюшка, все. Как же не все?
Детский голос умолк, точно ребенок что-то соображал. Нянька вздохнула.
– Няня, и папочка с мамочкой, и я буду, да?
– Что будешь?
– Да вот… Тайны творить. И веселенький буду, хорошо?
– Будешь, голубчик, будешь.
– Вон какое у тебя сегодня платье лиловенькое. А у мамочки голубое есть. А она не надевает. Мамочке скучно. Отчего ей скучно? Что папочка сердитый, оттого?
Анна Львовна в столовой подняла голову и крикнула:
– Няня, ты не обедала? Пойди в кухню.
Ответил Воля, не входя в комнату:
– Мамочка, она сегодня, говорит, не буду обедать. Говорит, ко всенощной пойду.
Нянька завозилась.
– И то пойду, небось уж пора. Нынче Евангелия. Со свечами будут стоять. Тебе, Воленька, святого огоньку принесу.
– Няня, я сам хочу! Я с тобой пойду! Мамочка пустит. Я святого огонька хочу. Хорошо? Нянечка?
– Ой, что ты! Устанешь. Служба долгая. Двенадцать Евангелий будут читать.
– Двенадцать? Вон сколько их! Ни за что не устану. А Тайны когда?
– За обедней Тайны пречистые. Нонче четверг. Нонче хорошо приобщаться. Христос нонче на вечере с учениками возлежал, и хлеб преломил, и чашу подал. А на завтра страсти начинаются.
– Страсти? Ох, нянечка! Возьми ты меня, пожалуйста! Не устану!
Глухо, сквозь стекла, донесся дальний звон, тонкий, но настойчивый.
В столовую, где сидели Молостовы, вошла няня, держа Волю за руку. Старушка была маленькая, худенькая, а мальчик большой, и они казались почти одного роста. У Воли были светлые-светлые волосы; у няньки из-под чепчика виднелись пряди совсем белые. И цвет глаз, водянисто-голубой, у них был почти один.
– Старый да малый в церкву собрались, – добродушно сказала старуха, – просится Воленька.
– Устанешь, – проговорила Анна Львовна, но как-то слабо, не то недовольно, не то нерешительно. – И зачем?
Андрей Иванович крикнул с неожиданным раздражением:
– Пускай идут! Устанет – нянька его назад приведет. Мальчик робко поцеловал «папочку» и вышел с няней.
Та стала его одевать, он опять ее что-то спрашивал, болтал, пока они не ушли.