«Ну пусть бы тогда, – думал Андрей дальше, – пусть тогда, давно, когда в теле был простой, молодой, божественно-звериный жар, а в душе не было ясного вопроса „как любить?“. Ну пусть бы тогда, хоть и с Катей… А теперь? Что же это? Зачем?»
Не в спутанных мыслях его – а в самом теле, в крови – горели стыд и отвращенье. Стыд перед свежими телами осенних лавров, бездвижно ожидающих рассвета.
«Может быть – она знает», – беспомощно подумал Андрей, и сам не знал, кто «она», та ли, близкая женщина, или близкая Мудрость приникшей к нему природы. «Может быть, она знает, а я – ничего не знаю. Только знаю теперь, что так нельзя, так мне больше нельзя!»
Белый пух на море порозовел, опрозрачнел, стал мягким и тонким. Лавры чуть заметно вздрогнули в последнем ожидании. С неба совлеклась, скользнув вверх, сероватая тень. И вышли, и протянулись от одного края неба до другого кровавые мечи, – лучи, – острые и алые.
Встало солнце.
На западной береговой дорожке весело и светло. Она, ровная, вьется по уступу над самым морем. Море улыбается, светится близко, тут же, из-под ветвей то густых, то совсем расступающихся деревьев. Справа – высокие стены, высокие сады белых вилл, и сверху, с каменных перил, на стены спускаются длинные ветви, покрытые то красными, то желтыми цветами, часто-часто, будто нет ветвей, одни цветы. Кое-где, против дверей в стене, устроены сходы к самым волнам. Там, где уступ дорожки выше, – это целые каменные лестницы.
Андрей не пошел сегодня в парк на гору, чтобы не опоздать к обеду; он отправился ненадолго, только сюда, на эту солнечную дорожку.
Сколько здесь гуляющих, хотя еще совсем рано) Вот две толстенькие австриячки с двумя, тоже толстенькими, собачонками; вот крутобедрая дама, высокая и пышная, ленивая и жадная; вот ярко одетая кормилица, не то итальянка, не то далматка, везет в колясочке черного, как жук, ребенка; молодой, угрюмый патер, наклонив в книгу пушистые поля шляпы, скользит у стены; два подозрительных молодых человека в желтых башмаках и клетчатых панталонах, с розами в петлицах, хохочут, кривляются на ходу и махают тростями. Хорошенькая пышноволосая девочка-подросток, с тоненькими крепкими ножками в черных чулках, радостно рассказывает что-то по-английски невозмутимой гувернантке, указывая на море. Из стен виллы, отворив железную дверь, выходить монахиня, вся черная, с черным покрывалом на голове, накинутым на нижнее, белое, и пересекает дорожку, чтобы сойти по узкой каменной лестнице к морю.
Монахиня повернула к Андрею лицо. И он узнал ее тотчас же, – это бледное, узкое лицо с розовыми губами, серые глаза, опушенные завитыми ресницами, спокойные и далекие. Он остановился на мгновение, не взволнованный, как будто даже не удивленный. Она молчала и смотрела на него, без улыбки, ожидая.
Наконец он двинулся, не отрывая глаз, подошел ближе. Надо же было что-нибудь сказать. Ведь, в сущности, это все очень просто и естественно. Встретились, потому что живут в одном и том же маленьком местечке. Узнали друг друга. Она – монахиня, но ведь позволительно же монахиням узнавать друзей – чуть не детства. Это, то есть что она – монахиня, конечно, стесняет Андрея… Но и удивляться особенно нечему. Она всегда была странная. Мало ли куда жизнь кидает человека!
И Андрей, приподняв вежливо шляпу, стараясь улыбаться, начал:
– Извините… Если я не ошибаюсь… Мы когда-то встречались…
«Не забыла ли она по-русски? – подумал он быстро. – Да нет, с Тихоном говорила…»
Мисс Май, – монахиня, стоявшая перед Андреем, – не забыла по-русски, потому что сказала ему правильно, с едва уловимой детской мягкостью произношения:
– О, да, мы встречались. Вот сюда пойдем, на лестницу, к морю. Там хорошо. Тихо.
Голос у нее был тот же, не глухой – и не громкий, без всякой резкости.
Черное платье ее легко скользило вниз по ступеням. Андрей молча шел сзади.
Лестница впивалась прямо в воду; невысокие волны, шелестя, набегали на последние ступени. Сверху, с невидной дорожки, слышен был шелест шагов и неясные говоры гуляющих, – а может быть, это был говор моря и шелест листьев.
– Вот здесь, – сказала монахиня, здесь сядем. Здесь хорошо. Прямо в море. Море спокойное, ветра нет.
Она села на низкую и широкую, уступами спускающуюся, ограду лестницы. Андрей, неловко согнув свое большое, тяжелое тело, опустился на ступеньку.
– Выше, выше! Так неудобно!
Он пересел выше, против нее, видел теперь ее всю, – черную на бледном, сверкающем море; только лицо было немного затенено покрывалом.
– Да, это очень странно, – сказал Андрей каким-то любезным голосом. – Вот мы и встретились. Кто бы мог подумать! И какая в вас перемена…
– Я изменилась? – сказала она…
– Нет, лицом не очень… Но…
Он все пристальнее глядел на нее. Конечно, лицо изменилось: все, что тогда в нем угадывалось – теперь можно было видеть. И оно казалось еще светлее и ровнее, узкое, обрамленное белым покровом, прячущим волосы. Не изменилось главное – это было ее лицо.
– Я даже не знаю вашего имени теперь, – продолжал Андрей. – Ведь поступая в обитель, кажется, меняют имя. И мне не приходило в голову, что вы были католичкой.
– Да, я была католичка. В монастыре меня называют Марией, сестрой Марией.
– Сестра Мария… Да… Ну что ж. У каждого своя дорога. Если вы довольны – это все, чего мы можем желать от судьбы. Каждый ищет свое тихое пристанище…
Андрей сам чувствовал, что говорит совсем не то, не так и не тем голосом, каким нужно бы. Но говорил в нем один из его Андреев, приличный, обыкновенный господин, встретивший знакомую. И, казалось, – чего же еще?
– Ваш монастырь в Англии? Вы давно произнесли обеты?
– Обетов я не произносила. Живу в Италии, около Флоренции. Пять лет.
– Ах, не произносили?
– Окончательных.
– Как вы это по-русски не забыли? Удивительно!
– Я ничего не забываю, если узнаю. По-русски я и говорю часто. Во Флоренции всегда, давно, вижусь с русскими. Я Шадрова знаю.
– Ах, профессора Шадрова? Он теперь в Италии? Он очень милый.
Мария-Май вдруг повернулась к Андрею и, слегка сдвинув брови, сказала негромко:
– Андрей, оставь. Говори со мною просто. Мы разве для того встретились, чтоб так говорить? Тебе трудно, потому что ты ничего обо мне не знаешь, а я все знаю, я от Шадрова о тебе знаю и от других. Я тебя все время не забывала.
– Знаешь? – пролепетал Андрей в минутной растерянности. – Что ты знаешь? И я тоже не забывал.
– Да, может быть. Но мы встретились, я знаю – ты не знаешь. Надо, чтобы я тебе рассказала…
Андрей покраснел и внезапно – не то что рассердился, но озлобленно взволновался.
– Что? Зачем ты мне будешь рассказывать? Что мне до тебя теперь? Шадров с тобой говорил обо мне. Мы были близки, я ездил к нему в Петербург, я был с ним одно время откровенен… Потом порвал. Что он мог говорить? Что у меня бывает своя мука? Ну так что ж? У каждого свой червяк. С жиру мы бесимся. Мало ли! И ведь ты не можешь мне помочь? Я не слышал о тебе, не знал, это правда, но теперь, пожалуй, и слов не требуется. Твой костюм за тебя говорит. И мне очень странно, что мы сейчас на «ты». Дико. Нелепо. Я в глаза не видал ни одной католической монахини, а теперь «ты» говорю. Ты, ведь, не от мира сего. Ну, а я от мира. И. мука моя, когда приходит, самая мирская. Ну пусть у меня глупый есть вопрос: «Как жить?» У тебя он благополучно решен: совсем не жить, а Богу молиться, уставы, там, ваши католические соблюдать. Еще вопрос, еще глупее: «Как любить?» Тот и подавно решен: люби ближнего, как самого себя, жалей и благотвори… Ну что ты мне будешь это повторять? Я и сам отлично эти штуки знаю…
– Постой, Андрей…
– Нет, нет! Все ясно. Ты меня ни в чем не убедишь, да и не нужно мне… этого. Оставь меня, как я есть. Поговорим просто. Я, конечно, уважаю чужие убеждения, чужие верования… И твои одежды…
– Эти одежды я скоро сниму, – сказала Мария. Он поглядел на нее в удивлении.
– Снимешь? Уйдешь? Разочарование?
– Нет, не разочарование.