Пролетарская Сила уставала, обыкновенно, не от дороги, а от тяжести своего веса. Конь вырос в луговой долине реки Битюга и капал иногда смачной слюной от воспоминания сладкого разнотравия своей родины.
– Опять жевать захотел? – замечал с седла Копенкин. – На будущий год пущу тебя в бурьян на месяц на побывку, а потом поедем сразу на могилу…
Лошадь чувствовала благодарность и с усердием вдавливала попутную траву в ее земную основу. Копенкин особо не направлял коня, если дорога неожиданно расходилась надвое. Пролетарская Сила самостоятельно предпочитала одну дорогу другой и всегда выходила туда, где нуждались в вооруженной руке Копенкина. Копенкин же действовал без плана и маршрута, а наугад и на волю коня; он считал общую жизнь умней своей головы.
Бандит Грошиков долго охотился за Копенкиным и никак не мог встретиться с ним – именно потому, что Копенкин сам не знал, куда он пойдет, а Грошиков тем более.
Проехав верст пять от Волошина, Копенкин добрался до хутора в пять дворов. Он оголил саблю и ее концом по очереди постучал во все хаты.
Из хат выскакивали безумные бабы, давно приготовившиеся преставиться смерти.
– Чего тебе, родимый: у нас белые ушли, а красные не таятся!
– Выходи на улицу всем семейством – и сейчас же! – густо командовал Копенкин.
Вышли в конце концов семь баб и два старика, – детей они не вывели, а мужей схоронили по закутам. Копенкин осмотрел народ и приказал:
– Разойдись по домам! Займись мирным трудом! Дванова, определенно, не было на этом хуторе.
– Едем поближе к Розе, Пролетарская Сила, – снова обратился к коню Копенкин.
Пролетарская Сила начала осиливать почву дальше.
– Роза! – уговаривал свою душу Копенкин и подозрительно оглядывал какой-нибудь голый куст: так же ли он тоскует по Розе. Если не так, Копенкин подправлял к нему коня и ссекал куст саблей: если Роза тебе не нужна, то для иного не существуй – нужнее Розы ничего нет.
В шапке Копенкина был зашит плакат с изображением Розы Люксембург. На плакате она нарисована красками так красиво, что любой женщине с ней не сравняться. Копенкин верил в точность плаката и, чтобы не растрогаться, боялся его расшивать.
До вечера ехал Копенкин по пустым местам и озирал впадины – не спит ли там уморившийся Дванов. Но везде было тихое безлюдие. Под вечер Копенкин достиг длинного села под названием Малое и начал подворно проверять население, ища Дванова среди сельских семейств. На конце села наступила ночь; тогда Копенкин съехал в овраг и прекратил шаг Пролетарской Силы. И оба – человек и конь – умолкли в покое на всю ночь.
Утром Копенкин дал Пролетарской Силе время наесться и снова отправился на ней, куда ему нужно было. Дорога шла по песчаным наносам, но Копенкин долго не останавливал коня.
От трудности движения пот на Пролетарской Силе выступил пузырями. Это случилось в полдень, на околице малодворной деревни. Копенкин въехал в ту деревню и назначил коню передышку.
По лопухам лезла женщина в сытой шубке и в полушалке.
– Ты кто? – остановил ее Копенкин.
– Я-то? Да я повитуха.
– Разве здесь рожаются люди?
Повитуха привыкла к общительности и любила разговаривать с мужчинами.
– Да то будто нет! Мужик-то с войны валом навалился, а бабам страсть наступила…
– Ты вот что, баба: нынче сюда один малый без шапки прискакал – жена у него никак не разродится, – он тебя, должно, ищет, а ты пробежи-ка по хатам да поспроси, он здесь где-нибудь. Потом мне придешь скажешь! Слыхала?!
– Худощавенький такой? В сатинетовой рубашке? – узнавала повитуха.
Копенкин вспоминал-вспоминал и не мог сказать. Все люди для него имели лишь два лица: свои и чужие. Свои имели глаза голубые, а чужие – чаще всего черные и карие, офицерские и бандитские; дальше Копенкин не вглядывался.
– Он! – согласился Копенкин. – В сатинетовой рубашке и в штанах.
– Дак я тебе сейчас его приведу – он у Феклуши сидит, она ему картошки варила…
– Веди его ко мне, баба, я тебе пролетарское спасибо скажу! – проговорил Копенкин и погладил Пролетарскую Силу. Лошадь стояла, как машина – огромная, трепещущая, обтянутая узлами мускулов; на таком коне только целину пахать да деревья выкорчевывать.
Повитуха пошла к Феклуше.
Феклуша стирала свое вдовье добро, оголив налитые розовые руки.
Повитуха перекрестилась и спросила:
– А где же постоялец твой? Его там верховой спрашивает.
– Спит он, – сказала Феклуша. – Малый и так еле живой, будить не буду.
Дванов свесил с печки правую руку, и по ней была видна глубокая и редкая мера его дыхания.