А в это время корчинскую гостиную наполняли звуки скрипки и фортепиано. Пани Эмилия, после часового пребывания в Египте и нескольких ложек бульона, почувствовала себя снова такой больной и грустной, что потребовала какого-нибудь развлечения, какой-нибудь моральной услады. При подобных обстоятельствах она находила ее иногда в музыке Ожельского. Обрадованный приглашением, старик с помощью дочери оделся, торопливо сошел вниз и теперь с наслаждением разыгрывал одну за другой замысловатые музыкальные вещи. Юстина аккомпанировала ему чисто, отчетливо, но по обыкновению холодно, почти машинально. Так прошел целый час.
Ожельский, неутомимый, восторженный, устремив свои мечтательные глаза на густую зелень сада, вытягивался вверх, рос, поднимался на цыпочки, словно вот-вот собирался вспорхнуть. Юстина, наоборот, становилась все более бледной; лицо ее каменело, глаза потухали, она даже несколько раз громко зевнула, чего Ожельский в своем экстазе не заметил. Закончив четвертую или пятую пьесу необычайно трудными и мастерски исполненными пассажами, он, приложив конец смычка к блаженно улыбающимся губам, причмокнул и проговорил:
— Прелесть ноктюрн! Правда, Юстина? А теперь, может быть, мы рапсодию сыграем, а? И, приставив скрипку к подбородку, он взмахнул смычком и уже хотел провести им по струнам, а Юстина, покорно потупив глаза, была готова ударить по клавишам, как на пороге гостиной появилась Марта. Не обращая ни малейшего внимания на домашний концерт, она объявила, что обедать будут по возвращении Бенедикта, а для тех, кто проголодался, приготовлен завтрак.
При слове «завтрак» Ожельский словно пробудился от она: со смычком, уже опущенным на струны, он посмотрел осоловевшими глазами вслед удаляющейся Марте, а потом с величайшей нежностью уложил скрипку и с не менее блаженной улыбкой, чем прежде, забормотал:
— Завтрак… О, завтрак — это хорошо! Утром, за кофе, я два сухаря съел, и только… Если б пани Марта приказала подать сыру с тмином и кусочек ветчины… а то бифштекс у нас делают не того…
С этими словами он выпрямился, выпятил круглое брюшко и, счастливо улыбаясь, засеменил в столовую, а через минуту уже сидел за столом и, повязавшись салфеткой, с тем же тщательным рвением, с каким разыгрывал на скрипке пассажи, намазывал ветчину горчицей.
Юстина осталась за фортепиано. Странное дело! Аккомпанируя трудным и запутанным музыкальным пьесам, она была совершенно равнодушна к своему делу, а теперь, склонившись над клавиатурой, она с живым интересом подыскивала аккорды к мотиву, который, вероятно, звучал в глубине ее души.
Девушка задумалась и не спускала глаз с клавиатуры, точно стараясь разрешить вопрос, который так же упорно преследовал ее, как упорно не давался аккомпанемент к знакомому мотиву. Наконец, ей удалось подыскать несколько аккордов, и она тихо запела:
Щеки Юстины мало-помалу снова начали покрываться румянцем, глаза теряли унылое выражение.
Вдруг со двора послышался стук колес и прервал ее задумчивость, а также песню, мотив которой она принесла с поля вместе со снопом полевых растений. Через минуту из прихожей донесся голос Кирло, который, как ни странно, на этот раз не стал подшучивать над сидевшим против открытых дверей Ожельским и даже издали весьма учтиво ему поклонился. В гостиную вошел Кирло со шляпой в руках, с туго накрахмаленной грудью безукоризненно белой рубашки, резко отделявшейся от тонкого черного сюртука. При виде Юстины он не подскочил к ней, как это бывало прежде, с насмешливой любезностью, но приблизился с полным достоинством и почтением и сердечно протянул свою белую костлявую руку.
— Поздравляю вас, — без всякой тени насмешки заговорил он, — поздравляю от души и прошу вас верить, что никто не может более горячо желать вам счастья, чем я.