— Я и не спорю, — отвечала Ида.
— Мама этого хочет.
— А, мама хочет, так так и будет, как она хочет.
— Но неприятно, что ты делаешь это с неудовольствием.
— Это все равно, Берта.
— Ты, Ида, делаешься какая-то холодная.
Ида промолчала.
— Я знаю, что Фридрих добрый, родной, и он вас любит, и я люблю… не знаю, что тебе такое?
— Я верю этому, — отвечала Ида.
— Но что ж тебе такое? что тебе этого не хочется?
— Не хочется? — проговорила, вздохнувши, Ида. — Не хочется мне, Берта, потому, что просторней жить — теснее дружба.
— Мы не поссоримся.
— И не поссорившись не всегда хорошо бывает.
— Да отчего же, Ида? отчего? ты расскажи.
— Неровные отношения.
Мой господи, как будто мы чужие! Век целый прожили, всякий день видались: ведь все равно и так как вместе жили. Ты посуди, в самом деле, какая ж разница?
— Большая, Берта, разница. Жить порознь, хоть и всякий день видеться, не то, что вместе жить. Надо очень много деликатности, Берта, чтобы жить вместе.
— Все у тебя, Ида, деликатность и деликатность; неужто уж и между родными все деликатность?
— С родными больше, чем с чужими.
— Не понимаю; Фриц, кажется, очень деликатный человек. Разве я чем-нибудь — так ты ведь мне прямо все говоришь.
— Вместе живя, Берта, нужна постоянная деликатность; пойми ты — постоянная: кто не привык к этому — это очень нелегко, Берта. Твой муж — он, говоришь ты, добрый, родной, — я против этого не окажу ли слова, но он, например, недавно говорил же при матери так, что она как будто стара уж.
— Господи, какие мелочи! Я бог знает как уверена, что он и не заметил этого.
— Мелочи! Я знаю, что это мелочи и что он даже не заметил, как это действует на маму, и я на него за это ни крошечки не сержусь. Понимаешь, это теперь ровно ничего не значило, кроме неловкости.
— А если бы вы жили у нас?
— А если бы мы жили у вас, и он бы сказал это, это была бы ужасная неделикатность. Ты не сердись — я не хочу неприятностей, — я говорю тебе, что он сказал это без умысла, но мне бы это показалось… могло бы показаться… что мать моя в тягость, что он решил себе, что ей довольно жить; а это б было для меня ужасно.
— Я скажу это Фридриху.
— Сделай милость, скажи, — отвечала спокойно Ида.
Через минуту madame Норк позвала ее к себе. Девушка взошла и молча стала перед матерью. Софья Карловна взяла ее руки и сказала:
— Ну, как же, Ида?
— Как вам угодно, мама.
— Ты согласись.
— Мама, я с вами всегда согласна.
— Да, согласись. Где нам теперь искать другого подмастерья? Я старая, ты девушка… похлопотали… У нас свое есть — мы в тягость им не будем. Дай ручку — согласись.
Ида подала матери руку.
— Ну, Берточка! — позвала старушка, — согласна — пусть будет так, как вы хотите с мужем.
Берта Ивановна опустилась у материнского кресла на колени и, поцеловав ее руку, осталась в этом положении.
Madame Норк долго ласкала обеих дочерей и проговорила сквозь слезы:
— Вот и Манька моя будет рада, дурка, как узнает! Ида! я говорю, Манька-то наша: она как узнает, что мы вместе живем, — она обрадуется.
— Обрадуется, мама, — ответила Ида; проводив Шульцев, уложила старушку в постель, а сама до самого света просидела у ее изголовья.
Глава двадцать пятая
Фридрих Шульц сам взялся разверстать и покончить все дела тещи. На другой же день он явился к теще с двумя старшими детьми и с большим листом картона, на котором в собственной торговой конторе Фридриха Фридриховича было мастерски награвировано на русском и немецком языке:
«Токарное заведение, магазин и квартира передаются. Об условиях отнестись в контору негоцианта Шульца et C-nie, В. О., собственный дом на Среднем проспекте».
Шульц собственноручно поставил этот картон на окно, у которого обыкновенно помещалась за прилавком Ида. Далеко можно было читать эту вывеску и имя негоцианта Шульца. Впрочем, вывеска эта не принесла никакой пользы. Преемников госпоже Норк Шульц отыскал без помощи вывески и сам привел их к теще. Заведение, квартира, готовый товар и мебель — все было продано разом. Старушка удержала за собою только одну голубую мебель, к которой она привыкла.
— А вы, сестра, не оставите ли себе чего? — отозвался Шульц, надевая в магазине свою высокую негоциантскую шляпу.
— Нет, ничего, — отвечала Ида.
— Любимое что-нибудь?
— У меня вещей любимых нет.
— Фортапьян, Идочка, фортепьян-то себе оставь, — послышался из залы голос Софьи Карловны.
— Нет, мамочка, не надо, — отвечала, встрепенувшись, Ида.
— Оставь, дружок, — убеждала, выползая, старушка.
— Мама, да какая я музыкантша?
— Мне когда-нибудь вечерком поиграешь; я люблю, когда ты играешь.
— Я вам на сестрином поиграю, когда прикажете, — отвечала, рассмеявшись, Ида.
— И то дело; есть у нас и своя этакая балалайка, — зарешил Шульц и отправился домой писать с преемником условие.
В этот же день Шульц, обогнав меня на своем гнедом рысаке, остановился и рассказал, что он перевозит свояченицу и тещу «в свою хату».
— Что ж им торомошиться-то больше? — рассуждал он. — Слава богу, есть своя изба, хоть плохенькая, да собственная, авось разместимся. — Он понизил голос до тона глубокой убедительности и заговорил: — Я ведь еще как строил, так это предвидел, и там, помилуйте, вы посмотрите ведь, как я для них устроил. Ведь не чужие ж в самом деле, да, наконец, у них ведь и свое есть.
— Есть разве?
— Ну да, еще бы! Тысяч восемь теперь всего-то наберется. Случись ведь что со старушкой, так ведь сестре на всем готовом и процентов истратить некуда. Да что: я вам скажу, еще дай бог всякому так кончить, как они.
Шульц крикнул кучеру: «Пошел!»
Вот уж и слово кончить применилось к тебе, дорогая Ида Ивановна! Вот и масштаб для тебя составлен и дорога твоя предусмотрена: непочатыми будут твои капиталы, и процентов тебе не прожить.
«Еще и всякому так дай бог кончить!»…
О боже! боже! как страшно и как холодно становится на свете живому человеку, когда сведешь его на этот узкий, узкий путь, размеренный масштабом теплого угла, кормленья и процентов! А еще и тебе скажут ближние твои: благо тебе, искренний, зане многим на земле и еще того хуже: зане у многих на земле нет ни угла, ни крова, ни капитала в кармане, ни капитала в голове, ни капитала в характере и в нраве. Но и чрез золото так точно льются слезы, как льются они и чрез лохмотья нищеты, и если поражает нас желтолицый голод и слеза унижения, текущая из глаз людей нищих духом, то, может быть, мы нашли бы еще более поражающего, опустясь в глубину могучих душ, молчащих вечно, душ, замкнутых в среде, где одинаковы почти на вид и сила и бессилье. Мы ужаснулись бы, глядя, как их гнетет и давит спящая их собственная сила; как их дух, ведун немой, томится и целый век все душит человека. Так Святогор, народный богатырь нашего эпоса, спит в железном гробе; накипают на его гробе закрытом всё новые обручи: душит-бьет Святогора его богатырский дух; хочет витязь кому б силу сдать, не берет никто; и все крепче спирается могучий дух, и все тяжче он томит витязя, а железный гроб все качается.