Выбрать главу

Позвала тихонько и даже ласково, как-будто с умильными пришла к нему словами:

— Сереженька!

А сама таит, хитрая, злые усмешечки, лукавые насмешечки.

Сережа отвечает сердито:

— Ну, чего тебе?

Уже он предчувствует, что не с добром Лиза пришла. И когда же с добром приходит она, румяная и дебелая?

«Бабища!» — сердито бранится про себя Сережа.

Нахмурился сердито, лег на живот, и ногами болтает преувеличенно развязно.

Ласково спрашивает Лиза:

— Милый! лежишь, встать не можешь?

— Что такое? — не понимая, но уже досадуя, спрашивает Сережа.

И спрашивает Лиза:

— Лежишь под березкою, о Зиночке мечтаешь, что же ты к ней не пойдешь?

Сережа ворчит:

— Глупости!

— Может быть, у тебя животик разболелся? — опять спрашивает Лиза.

И тихонько смеется.

— Глупые глупости. — сердито отвечает Сережа.

— Ты Зиночкиною помадою объелся? — очень ласково спрашивает Лиза. И гладит его по голове рукою мягкою и нежною, но слишком сильною.

Сережа кричит сердито:

— Какие глупые глупости! У Зиночки и помады нет, она не помадится.

— А ты откуда знаешь? — спрашивает Лиза, и смеется. — Ты у неё шарил? Но это нехорошо! И стянул ленточку на память. Где она?

Полезла в Сережин карман.

— Не в кармане ли носишь?

Сережа вскакивает, и проворно убегает. Отбежав на приличное расстояние, он останавливается и звенящим от обиды голосом кричит:

— Вдова очень нахальная!

Лиза смеется весело и уходит к большим, таким же грубым и злым, как и она. Для неё было только маленькое развлечение, и о нем сейчас же успела забыть, — а Сереже она испортила весь день.

Весь день настойчиво вспоминалась противная Зиночкина помада, которой и не было никогда у Зиночки, но от которой все-таки у Сережи весь день был скверный вкус на языке, точно он и в самом деле объелся этою небывалою помадою.

Все очарования, и высокие, и низкие, из одной и той же темной восходят области, из зыбкой мглы небытия.

IV

Опять ночь. Влажная, тихая, говорящая миллионами молчаний, роями неисчислимых тишин. Ночь.

Стали так спокойно все деревья в саду, и заслушались. Заслушались. Замечтались.

И она одна шептала им. Прошептала тихонько, и тоже замолчала…

Слушали, что тихо говорил им задумчивый, бледный мальчик.

Тихий, теплый туман надвигался с полей, — постоять, помолчать, послушать, помечтать. В белом и тихом забыться молчании.

Тихим шопотом говорил Сережа:

— Люблю тебя, милая, белая березка. Только тебя люблю.

Чей-то голос, тихий и печальный, как легкий вздох, как сладкий звон свирели, спросил:

— За что?

И отвечая говорил Сережа:

— Люблю тебя за то, что ты — весенняя, что ты молчишь, не смеешься, не дразнишь. За то, что ты выросла мне на радость. На сладкую вешнюю радость.

Печальным шопотом спросила тихая, таящаяся:

— Только на радость?

— Не знаю, — говорил Сережа. — Ты выросла, стоишь, и молчишь. И ничего не хочешь, и никого не ждешь, никого не зовешь. Не хочешь, — и хочешь. И хочешь так сладко, и так верно. И что ты хочешь, то и сбудется. Веточки раскрылись, в простор потянулись, листочками покрылись. Вся белая, вся тихая, березынька моя милая. Ты меня приласкаешь, ты меня поцелуешь, ты мне на радость.

— На радость, а не на муку? — печально, спросила опять близкая, таящаяся.

— А если на муку, — тихо говорил Сережа, — пусть и так. Вот приникну к тебе, вот будет мне и тебе сладко и нежно.

— Сладко и нежно, — шепнула березка так тихо, так ласково. — Ты хочешь? ты можешь? — тихо шептала она.

Прильнул к ней Сережа. Обнял руками её тонкий ствол, прижался головой к её нежной коре, замер в сладком восторге.

Желания томили, и была тоска и печаль. Кто-то плакал так близко и так грустно, — прозрачный и хрупкий звенел плач ревнивой русалки с зеленою пеною кос, и из-за зеленых ресниц, затаившихся в её очах, падали холодные слезы.

Сад был весь полон туманною вешнею печалью. Бессильны были белые пришлецы из влажных долин, потерявшие свои древние личины, и новых ликов еще не нашедшие. В бесформенный туман сливаясь, стояли они, и томились, и вздыхали холодными вздохами ночной бессильной тоски.

Неживой и печальный лик поднялся высоко, — но бессильно было и его очарование.

Безнадежность и любовь…

Колыхался холодный туман, и неживою тоскою томились деревья в саду над рекою, в тумане, под луною холодною, ворожащею, но бессильною.

Две жизни сплелись и трепетали, и пылали пламенем любви и восторга, — и вкушали они горькую безнадежность ласк.

Такие же две безнадежно далекие одна от другой, как и всякие две души в их жизненном союзе, — вот соединили они свои трепеты и свои устремления, отдали друг другу все, что было у той и у другой, — и изнемогали они в бессильном дрожании двух тонких, трепетных, холодеющих тел.

Таящаяся, не показывающая никогда своего земного лица людям подошла близко, и ждала, — и веяло от неё на них очарованием, сильнейшим всех очарований и восторгов жизни.

И спросила она:

— Дитя неразумное, чего же ты хочешь?

Истекая сладким соком, шептала белая березка:

— Только мгновения! Темен быт, и тяжки оковы существования, — о, дай мне только одно пламенное мгновение.

Мгновенною молниею восторга вспыхнуло все тонкое тело белой березки. И с воплем безумного счастья упали на землю, умирая, два тонкие, два трепетно холодеющие тела.

Сон утешающий

I

Сережа умирал.

Была страстная неделя. В доме, как всегда, готовились к празднику, радостному для детей и приятному для взрослых, — красили яйца кошенилью, распускали в кипятке шафран для кулича, месили творог и сметану для пасхи.

Пахло ванилью и кардамоном.

Паркет был натерт с мастикою, пыль и грязь отовсюду были заботливо убраны, окна вымыты. Прислуга сбилась с ног. Барышни, Сережины сестры, мечтали о приятных поцелуях, и морщились при мысли о том, что придется целоваться и с противными.

А Сережа лежал в своей комнате, просторной, нарочно пустынной, чтобы мебель не отнимала воздуха, в комнате, где слащаво пахло салолом, и умирал.

Ему было только пятнадцать лет. Он был умный и веселый. В семьи его любили. Начиналась весна. Близок был праздник Светлого Воскресения. Сережины сестры хотели радости, и боялись думать о смерти.

И то, что Сережа умирал, так не вязалось с предпраздничною суетою, что хотелось всем обмануть себя, и думать, что он вдруг для такого праздника почувствует себя лучше.

Давно прихварывал. Решили увезти куда-нибудь. Но как-то промедлили, не сумели выбрать быстро, куда именно везти. И вдруг, неизвестно почему, процесс в легких пошел так быстро, и Сережа так ослабел, что везти его стало невозможно: дорога будет утомительна, и теплый климат все равно уже не спасет.

Молодой доктор говорил растерявшемуся Сережиному отцу:

— Не более месяца.

Старый доктор сказал равнодушно и устало:

— Да, или недель шесть.

Сережин отец суетливо провожал их. Лицо у него, было красное и сконфуженное, и движения неловкие. То, что Сережа должен умереть, как-то не вмещалось в его сознание. И мысли его были медленны и тупы.

Перед зеркалом над камином в столовой он остановился, и зачем-то смотрел долго на свое лицо, поправлял сползающей на бок галстук, черный на белой манишке, и приглаживал дрожащими пальцами начинающие седеть усы.

Как-то неловко, точно виноватый, подошел он к столу, где его жена вынимала из теплой воды миндалины, с которых разбухшая сваливалась кожура. Засунув руки в карман коротенького домашнего пиджака, он постоял за её спиною, и вдруг, по каким-то едва уловимым признаками — по её непривычной сутуловатости, по легкому, как от заглушаемого усилием воли телесного тайного страдания, вздрагиванию её покрасневшей щеки, по неловкости её всегда проворных прежде пальцев, — он понял, что она все знает.