Выбрать главу

— Будь спокойна. Третий год живу с ней без разлуки — хожу под ручку, сплю в обнимку. — Арсен положил бердану рядом с собой, к левой руке, выдвинув дуло дальше головы. — Вот если и грохнет нечаянно, пуля уйдет мимо меня, в стенку. Мы вместе, теперь можно спать. — И старик крепко, надолго заснул.

Федора несколько раз подходила к нему и слушала, как дышит. Арсеновская гармошка начала помаленьку исправляться.

Когда Арсен проснулся, Федора Васильевна снова натерла ему свиной мазью грудь и спину. Удивительно, где бралась у нее сила и бодрость. Родившая четырнадцать человек и взрастившая одиннадцать, она в шестьдесят лет спала не больше двух-трех часов за сутки, а остальное время работала без присяду и все с тем вниманием, терпением, старанием, с каким мать выхаживает больного ребенка. Всегда была ровна, спокойна, бодра, как будто даже довольна, счастлива. Иногда только задумается вдруг глубоко-глубоко, и такая тогда на ее лице печаль. Но встряхнется и снова пошла. Вот это спокойствие, терпение и бодрость были для всех самым главным лекарством.

Двое суток спал Арсен, как новорожденный младенец, просыпался только поесть да оправиться. Потом вошел в норму — спал по ночам, а днем перешептывался с летчиком, постель которого была рядом с арсеновской. Шептались они увлеченно, их даже прозвали за это шептунами.

Через неделю скрипун у Арсена перестал бухать, и старик заговорил с Федорой об уходе из госпиталя. Мне подумалось: хорошо бы наладить старика в нашу бригаду, обрадовать капитана Сорокина. Неплохо будет там и Арсену. Попутно сделает и для меня добро — отнесет в бригаду мои письма.

Арсен, сидя на кровати, чинит свою одевку. Подсаживаясь к нему, завожу разговор.

— Когда отступали наши, тебе случалось перевозить их через Днепр?

Арсен. Много раз. Не тебя ли уж?

Я. Нет, не бывал здесь. Но знаю одного офицера.

Арсен (равнодушно). Много их было.

Я. Этот помнит тебя.

Арсен. С чего, с каких статей?

Я. Перевез ты этого офицера. Он к тебе со спасибом, с протянутой рукой, а ты ничего не принял, отвернулся. Был такой случай?

Арсен. Был, помню. (Заинтересованно.) Ну-ну, дальше что?

Я. Этот офицер здесь, в нашем десанте.

Арсен. Чай, не тот, из других. Те, чай (пренебрежительно), далеко убежали.

Я. Из тех тот. Офицер сам рассказывал, что всю войну рвался к тебе.

Арсен (настороженно). Зачем это?

Я. Спасибо сказать.

Арсен. С чего, за что?

Я. Это уж у него спрашивай.

Арсен. Спасибо… в другой раз… Не может быть. Скорей всего, спросить с меня хочет за тот случай.

Я. Говорил, что «спасибо, как отцу родному».

Арсен (удивленно). Вот и разгадай человека. То обиделся на меня смертно, до полной немоты, то два года идет ко мне же со спасибом. Болтаешь, парень. Брешешь.

Я. Пойдем вместе. Сам от него узнаешь, что не брешу.

Арсен. Я не умею ходить вместе.

Арсен зачинил свои лохмотья, оболокся в них, подошел ко мне и зашептал:

— Ты всерьез балакал про офицера, который ищет меня?

— Вполне.

— Тогда черкани-ка ему: так, мол, и так, встретились, разговорились…

Коротенько пишу Сорокину: встретились, разговорились… Тот самый старикан, который перевозил вас через Днепр. Чуть-чуть подлинней, но так же туманно пишу Федьке Шаронову. Если записки попадут в руки врага, он ничего не найдет в них полезного себе и опасного для нас.

Арсен собирается уходить. Федора заговаривает, что пора бы ему сдать ружье молодым — и на покой, к примеру, на пасеку помогать Никифору: один он уже плохо справляется там.

Арсен отнекивается:

— Не зови, Васильевна. Я слово дал пройти всю войну до конца.

— Кому дал слово-то?

— Всем нашим убиенным.

И ушел.

В госпитале снова разговор об Арсене. Вертушенко при всем своем безбожии готов молиться, что старик исчез. Он считает его полностью рехнувшимся. Другие судят помягче — старик со странностями. Летчик признает некоторые странности, но по воинским доблестям ставит Арсена выше самых великих вояк.

— Это нечесаная, лохматая борода Арсен Коваленков больше Наполеона Бонапарта. Один объявил войну всей Германии и не проиграл, даже ничуть не отступил. А Бонапарт сдался на милость победителей, поехал в ссылку на Эльбу, на Елену. Разве в Европе лесов не было? Духу у Бонапарта не было такого, чтобы одному в лес уйти!

28

Вновь меня одолели воспоминания о деревне, о родном доме, о своем детстве. Впрочем, эти воспоминания не надо шевелить, они всегда, без всякого шевеленья, живут во мне рядом с волнениями текущей минуты. Но случается, что они захлестывают текущее, как море захлестывает в шторм берега. Сегодня у меня — шторм воспоминаний.

Хорошо, дружно, тихо бывало у нас в доме тогда только, когда мы с бабушкой оставались вдвоем. А заявлялся еще кто-нибудь — отец, мать, ребятишки, — и начиналась сумятица, нескладица. Кто был виновником — я не могу разобраться до сих пор. Все виноватили друг друга.

Однажды перед Октябрьскими праздниками мы с бабушкой целый день провели в Москве — покупали мне ранец, книжки, карандаши, ластики, а вернулись домой — и обомлели.

Все иконы из дедушкиного угла, который еще называли святым и передним, были сняты. Мой родитель с председателем колхоза распивали водку. Мама разводила на кухне самовар. Ребятишки, слышно было, играли за переборкой, разделявшей избу на две комнаты — переднюю и горницу.

Как после всякой поездки в Москву, бабушка устало, грузно опустилась на лавку у порога, на этот раз только грузней, беспомощней обычного. Но виду не показала, что заметила перемены в доме и недовольна ими.

— Авдотья Терентьевна, тещенька, садись к столу, выпей с дорожки! — начал зазывать мой родитель. — Выпей — всю усталость смахнет, как ветерком.

— Да, да, Авдотья Терентьевна, раздели с нами компанию! — И председатель колхоза заелозился, освобождая для бабушки место.

— Угощайтесь без меня, — отказалась бабушка. — По будням ни в дорожку, ни после дорожки не выпиваю.

— Так и ездишь в Москву без подорожника? Ай-ай! — посочувствовал председатель. — Напрасно обижаешь себя: в дорожку не грешно выпить. И после трудов не грешно. Чем же душу-то отводишь?

— Всяко. Бывает, молитвой, а бывает, ругачкой, — ответил за бабушку отец.

Она пропустила это мимо ушей, а отдышавшись немного от усталости и от неожиданных новостей, окликнула мою мать:

— Подь-ка со мной!

И обе вышли в сени. Я — за ними. Там бабушка спросила маму:

— Иконы-то твой ахид не поломал, не пожег?

— Нет, не успел. Я захватила и не дала. Стоят под замком в чулане.

— Слава те… — Бабушка перекрестилась. — Дай-ко мне ключ!

Сунув ключ в карман, она принялась, как всегда после поездки, промывать молочные бидоны, сажать их в печку для прожарки.

— Ба… ба… бабушка… — приставал я к ней. Мне не терпелось узнать, как же она будет с иконами: неужели без боя уступит святой, красный угол отцу?

Она поймала меня за ухо, потянула к себе резко, больно и шепнула:

— Если ты не перестанешь, я тебя кипятком, как собаку-блудню…

Говорить еще другие угрозы не пришлось, на этот раз для меня хватило одной. Испугался я не слов — бабушка обещивала и пострашней: «отверну голову», «спущу шкуру», «исхлещу об твою спину все лозняки, что растут по Воре», — а взгляда, каким обдала она меня… Он был горячей обещанного кипятка.

Моя бабушка не мягкосердная размазня, которая может все спустить, все простить, для которой все хорошо. Есть такие бабушки. Моя — твердая, требовательная, может рассердиться, наказать, возненавидеть. Не поймешь, чего в ней больше, доброго, мягкого или жесткого, сердитого. Но я люблю ее всякую; она при всяком настроении остается справедливой, зря никого не обидит.