– Простите, батюшка, – сказал кротко профессор, – может быть, и не следовало этого говорить здесь. Я не знал.
Мы с женой, с Анной Кирилловной, много об этом беседовали. И она – мать. Законы мировые она видит, только все называет законами Господними, непонятными, иногда страшными для нас, но благими.
О. Владимир пошел успокаивать Марью Игнатьевну, а мы с профессором – домой.
Но не хотелось домой. Долго еще бродили вместе по тихим, оснеженным улицам, и профессор мне рассказывал о странном законе мирового провиденья и приуготовленья. Долго еще говорили мы о тайне времени, о детски-жестоком человечестве и о непостижимой, суровой, но благой Божьей заботе – о земле.
Когда-нибудь я вернусь к этим разговорам, к профессору, к его детям, к странному, глубокому закону – к войне.
Когда-нибудь – не теперь.
[1915]
О прошлых*
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье…
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят Царствие Твое!
– Как вы надоели, мама. Сил нет! И все надоели. И всё мне всё равно! Вот уйду на край света, и кончено.
Юля откинулась на спинку стула. До полу упали ее тугие черные косы. Такие были длинные.
– Никто к тебе не пристает, – равнодушно сказала мать. – Достаточно я насмотрелась. Привыкла. Три года ты, однако, на медицинском. Могла бы кончить, уж потом за свои настроения опять приняться.
Юля только плечами пожала.
– Не хочу кончать – и баста. И объясняться с вами не желаю.
За чаем, в маленькой скромной столовой, их сидело четверо.
Самые ясные глаза были у пятнадцатилетнего Ксани – гимназиста, Юлиного брата. Ресниц не щуря, глядел он внимательно то на бледного студента Гришу, Юлиного жениха, то на Юлю. Глядел без удивления.
Юля опять начала, повернувшись к Грише:
– А вы все молчите? Как это раздражает. Ведь знаю, знаю, миллион слов на языке, а молчит!
– Вас и слова мои раздражают, – немного хрипло сказал Гриша, кашлянул, опять умолк. Наклонил бледный лоб к стакану.
– Да, да, и давно! Не надо, молчите, я вас насквозь вижу, я и так на все ваши вопросы отвечу, вот сейчас, здесь, при маме! Никаких секретов нет!
Гриша поднял на нее умоляющие глаза. Ему хотелось, чтоб ничего этого не было, разговора не было. Тогда можно притворяться, что все по-прежнему. И все незаметно обойдется; по-прежнему, глядишь, и останется.
Но Юля и это в нем угадала. Засмеялась – без особенной злобы. Юля ведь не злая, скорее добродушная, хотя раздражительная.
– Просто-напросто, Гриша, мне учиться надоело, медиком я быть не хочу. Для чего? Кому нужно, чтоб я себя насиловала? Я и живу-то не знаю для чего, а тут еще учись с утра до вечера, бегай в узком драповом пальтишке неизвестно куда, мерзни, уставай, заботься о чем-то. О чем, спрашивается? Все кругом сорвалось с мест, полетело, завихрилось, вовсю живет, вовсю умирает, а я что?
Гриша опять прокашлялся и сказал:
– Да то же, что и я. Ведь я так же и там же работаю. Я кончу, вы кончите…
Юля перебила, расхохотавшись:
– Ну, да, да… А потом мы скромно обвенчаемся… А потом поедем работать на фронт… Поработаем, изнеможем, – отдыхать… Отдохнем, – опять поедем. Потом у меня будут длинные передышки, – когда дети. Вы станете приезжать на них любоваться, а я все с ними, с ними… Потом дети вырастут, пойдут на войну, а я опять в отряд, работать…
Мать даже рукой махнула.
– Ты помешалась? Какие дети на войну? Что ты городишь? Не слушайте ее, Гриша, она в истерике.
Но Юля продолжала хохотать без всякой истерики.
– Ко времени, мамочка, надо приспособиться. А мне сумасшествием кажутся вот эти ваши расчеты и планы долгие. Никогда еще серьезные войны не продолжались меньше тридцати, минимум двадцати пяти лет! Хоть Брюсова почитайте. Ну вот, мне будет за пятьдесят, когда захочу для себя пожить, а не для работы и не для детей. Поздненько! Впрочем, это я ради вас, эти доказательства. Мне их не нужно. Я живу… сегодня; что вчера было, и помнить не хочу, а завтра будет – и знать не хочу… Не понимаете? Ну, как сказать? Чувствую, – не стоит ничего хранить, некуда; что есть, то и хватай, и трать, пока есть.
Гриша неловко поднялся. Не знал, уйти или остаться. Все пропало, и как-то просто, скоро, нелепо. Хотя что – все? И, может, и не пропало?
Сердито бросив на стул полотенце, Юлина мать тоже поднялась.
– А я и понимать тебя не хочу. Не слушайте, Гриша. Дурь нашла. Вот, жила на полной свободе, вот и заносится. Футуристка, ей-Богу, какая-то.
– Не футуристка, а презентистка! Не сердитесь, мамочка, вы ведь добрая… А это очень, очень серьезно…
Она вдруг замолкла, потишела. Сложила губы упрямо и беспомощно. Ей всех было жаль. И Гришу. И маму. Но так, по привычке, жаль. А в сущности, никого теперь нельзя жалеть. Или жалеть – и сразу умереть, или не жалеть, и тогда сначала жить вовсю, не оглядываясь, пока хватит тебя, – и потом умереть.
Намотав одну из своих кос на руку, рассеянно теребя пушистый кончик, Юля стояла у окна. На мутном стекле темном ходили тени. Скучные, минутные тени.
Мать вышла, Ксаня тихонько перебрался на турецкий диван, в угол. Ксаня ни слова не проронил, но слушал внимательно и строго.
– Прощайте. Вы уходите? – белым голосом сказала Юля студенту, потерянно стоявшему у стола.
– Да, я… До завтра, до свиданья. Я завтра… И вдруг прибавил, совсем не желая:
– Это ведь не серьезно, Юля? Ведь ничего же не случилось. Ведь три года…
– Нет, серьезно. Очень серьезно… Да что вы ко мне пристаете? – вдруг вскрикнула она. – Кончено все! Никогда я за вас не выйду. Не хочу я за вас замуж! И думать об этом не хочу! Вы все притворяетесь перед собою, ведь и вам все давно надоело, только вы нытик скрытый, и вы лямник. Влезли в лямку и тянете, тянуть уж нечего, а всё тянете! Оставьте вы меня, ради Христа!
Гриша и вправду был теперь похож на лямника и нытика. У него только руки задрожали, а слов он настоящих не нашел. Думал: «Ничего не понимаю. И не верю, так не бывает. Наконец, что может случиться? Завтра приду, все выяснится».
Резко позвонили в передней. Ксаня вскочил, пошел отворять.
– Кто это к вам так поздно? – произнес Гриша. – Ну, а я пойду. Я завтра… До свиданья…
Юля не шевельнулась. Смуглое лицо ее стало розовым, и все розовело.
– Я завтра… – с нелепой настойчивостью повторил Гриша и двинулся к дверям.
В дверях почти столкнулся с гостем.
– Григорий Иванович! Уходите? А я, вот, поздно, – из театра. Я надеялся – чаек еще застану. Мое почтение, Юлия Павловна! Покапризничали, не поехали со мной нынче, а пьеса – любопытнейшая, скажу вам. Упился напоследок.
Гость был коренастый, розовый, довольно приятной наружности, инженер, Олимпий Ильич. Широкое лицо добродушно смеялось, и лысинка у него была добродушная.
– Самовар еще горячий, садитесь, – оживилась Юля. – Не знаю, что мама, кажется, легла. Да я вам налью. И сама выпью, не допила, по правде сказать.
Сели к столу, под лампу. Инженер приволок из передней пакет, – великолепные оказались фрукты.
Гриша ушел, а Ксаня, проводив его, так тихо вернулся в свой темный угол на диване, что о нем через пять минут забыли и сестра, и Олимпий Ильич.
Руками размахивал Олимпий Ильич, рассказывал о пьесе. Вкусно пил чай, макал туда беловатые усы и вытирал их тщательно. Юля улыбалась в рассеянном смущении, грушу чистила, молчала.
Вдруг Олимпий Ильич бросил болтать. Иным голосом, тише, сказал – и взял Юлю за руку у кисти:
– Ну что, милушка! Надумали? А?
Юля покраснела, руки не отняла, сдвинула брови.
– Что, право? – зажурчал Олймпий Ильич. – А как я вас лелеять-то стану! Все ваше будет. Надоело оно мне, мое да мое, на кой оно в одиночестве? Ведь так, зря привалило; русский человек не жаден, ему пожить хочется, да только чтобы по сердцу, чтобы с лаской, чтобы душа играла, и не одна, как перст… Прелесть моя, милушка, о чем загадывать? Не томите даром.