Потом мальчик упал. Кто-то сказал пренебрежительно:
— Пацан, а набрался!
Мальчика тошнило.
Кто-то позвал милицию.
Но среди транзитной толпы всегда найдется добрая душа, милиции сказали про его странный вид: пьяным он не был.
Вызвали «неотложку».
В больнице установили дикий диагноз: инфаркт миокарда в семнадцать лет.
Это был Олег.
Его выходили, он жив.
Институт?
Вот такая вышла цена…
К О М П Л Е К С Р О Б О С Т И, И Л И П И С Ь М А О П О И С К Е С А М О Г О С Е Б Я
Пишет Вам совершенно незнакомый человек. Такие, как я, пишут, наверное, Вам многими сотнями. И все же я решился Вам написать, потому что прочитал недавно Вашу повесть «Благие намерения». Эта повесть очень взволновала меня. И я даже чуть было не написал Вам благодарственное письмо, но вовремя удержал себя. Мне было больно от моей слабости перед воспоминаниями детства. Эти воспоминания для меня мучительны до слез, до адской, изнуряющей боли. Но я спасаюсь работой. И тогда, когда Ваша повесть разбила коросту на временно затянувшейся ране моей души, я вдруг остро захотел написать Вам. Удерживала моя боязнь доставить Вам боль своими сомнениями.
Да, сомнения.
Дело все в том, что я не верю людям, я боюсь их!
Это ужасно, это страшно, но это так! И я тогда не написал Вам, ибо эти же сомнения удержали меня (уж простите меня, пожалуйста).
А сегодня мне стало особенно невыносимо больно от моего одиночества, и я, не выдержав, пишу Вам. Зачем? Для чего? Может, просто, написав все это, мне станет легче. А почему Вам? Я уже назвал повод, толкнувший на эту «смелость». Почему-то после этой повести хочется верить Вам. Но все же… Я даже хотел написать в «Комсомольскую правду» сегодня. И думаю, что там бы откликнулись на мое письмо. Такая уж прекрасно-неравнодушная газета. И со всей страны ко мне бы пришли ободряющие письма.
Но это все не то. Мне не нужна жалость. Мне нужно понимание и хороший совет-помощь, который бы помог мне покончить со своими сомнениями, со своей безалаберностью, маниловщиной, со своим «комплексом» неполноценности. Только заранее прошу прощения, я очень колюч и мгновенно захлопну раковину души и могу сделать больно.
Поэтому, если нет желания испытывать мою боль, пожалуйста, уничтожьте мое письмо. А я просто еще раз буду убежден, что люди все сами по себе, что улыбаются и делают добро по привычке, по необходимости, а не по велению сердца, не потому, что кому-то больно.
Живя всю жизнь за детдомовским забором, страдая оттого, что подкидыш, что не такой, как все, испытывая унижения, оскорбления, издевательства, я замкнулся, я верить во все перестал. Нет, я не стал циничным. Просто стало невыносимо от боли, и я постарался отгородиться от нее, забыться. Я пел, плясал, веселил себя (а веселились другие), а моя душа «слезами кровавыми умывалась». Меня хвалили, мной восхищались, а я их ненавидел. Меня, как детдомовского, жалели, тяжко вздыхали, и на этом все кончалось.
Я перестал верить словам. Потом перестал верить добрым делам. Я стал сомневаться в том, что и мои слова, мои дела кому-нибудь нужны. Все фальшь, все лицемерие, все театр, балаган, где каждый более или менее добросовестно играет роль свою. А я хотел тепла, хотел участия, хотел доброты. Хотел иметь отца и мать, хотел быть любимым и любить (слишком это эгоистично, но в детстве без таких «эгоистичных» чувств очень одиноко и тяжко жить). Я по ночам плакал от боли одиночества, ощущал себя никому не нужным, самым беззащитным, то есть я очень себя жалел. Все внимание было на моих болях.
Рядом были ребята, такие же страдающие, хотя внешне, как и я, все были веселые и беззаботные, были более или менее хорошие воспитатели.
Но чем старше я становился, тем больше отчуждался от всего. Научился говорить с самим собой, верил в какую-то другую, светлую жизнь, очень хотел быть бессмертным, а в жизни стеснялся ходить в городскую школу в рваных ботинках, старых брюках и таком же пиджаке.
Надо мной смеялись, меня презирали, я чувствовал на себе косые, презрительные, жалеющие (что больнее всего) взгляды. Этим я обязан ярлыку «детдомовец». Меня даже в детском доме в минуту гневной вспышки называли подкидышем. Сейчас я понимаю эту детскую жестокость. Но и сейчас, как и тогда, мне очень и очень больно.
Я хотел найти своего старшего брата, но, столкнувшись с первыми разочарованиями (выходил не на тех по ошибке), я тут же прекращал поиски. Так было раза три. И при этом боялся, что неправильно истолкуют меня. Я уже писал, что всю раннюю свою жизнь (до десятого класса — это самая глазная часть нашей жизни) я просидел за «детдомовским забором». Я не видел мира. Я не знал его. А когда вошел в него, я был ошеломлен и еще больше сломлен. Меня жалели в институте, надо мной вздыхали, дарили мне рубашки и другие вещи, а мне было больно, стыдно. Но я брал, ненавидел себя, но брал. И еще больше замыкался в себе. К девчонкам не подходил, ибо им «бесприданник» не нужен. К тому же я боялся их родителей. А поводов для этой боязни было больше, чем предостаточно.