Выбрать главу

Марк взглянул на Казанского и изумился тому спокойствию, которое было разлито по его лицу. Только глаза его, светлые, ясные, потемнели как будто и как бы ушли в себя мрачным и грозным взглядом. И ничего они точно не видели и в то же время как бы видели все, и опять он показался Марку необыкновенным, не человеком, а великим и странным, гораздо выше других.

И голос Казанского прозвучал мощно, когда он начал:

— Врете, собаки, и сами знаете, что врете на меня!

— Не ругайся, — взвизгнул Калмык, — не судья ты, а ответчик теперь, и чтобы ни-ни! — и он погрозил ему кулаком, робко как-то, косо, с оглядкой, как трусливый ребенок.

Казанский поймал его движение взглядом и усмехнулся снисходительной, почти доброй улыбкой. И улыбка эта еще более осатанила толпу.

— Дьявол! Чего зубы скалишь?! Исправницкий досмотрщик! Сыщик. Чует кошка. Не разжалобишь, дьявол; нечего глаза-то пялить, — задыхаясь, беснуясь и брызгая слюной, вопил Калмык, глупо и беспомощно топчась на одном месте. — Что ж это, робя, — оглянулся он на толпу. — Когда же всему безобразию конец будет? А? Доколь терпеть измытки его нам?

— Да, когда ж конец будет, чертова пуля, твоим измывательствам? — загудел хриплый бас Михайлы Ивановича. — Ты што облыжно нас ведешь? Отец, отец, старшина, заботник, а на дело-то что. Сжал нас в кулак, ни ходу, ни свободы, ни дохнуть, монастырь и то. Пенсивон какой, видишь, выискал. «Рота» мы, «рота», чуешь ты? А ты как? И сжал, и связал, и продал. Как спеленутых продал! Мразь! Чего молчишь-то? Уставил бурколы окаянные. Говори. Говори, гниль, тля подземельная, — заорал он неистово и, сорвавшись разом, замолк.

— Говорить мне с тобой нечего, — прозвучал спокойный, ровный голос Казанского, — не умеешь ты говорить со мной. Я прежде всего твой начальник и старшина.

— Какого дьявола начальник! Какого черта, — всколыхнулась и загалдела толпа. — Мы те в шею, начальнику, да по морде накладем. Вот тебе и старшина и начальник, ваше благородие! Выискался тоже! Ты нашу кровь в «Пуговишника» перелил, а мы тебе кланяйся? Начальник и есть, как же, будьте без сумления. Паршь ходячая.

— Бить такого-то. Бить его, сволочь, до смерти бить его, — взвизгивал пронзительными нотами голос Варьки. — Чего стали, черти, бить до смерти! Пусть издохнет. Собака окаянная. Падаль!

— И то правда. Кафтаном его накрыть да вздрючить до седьмого пота Иуду, Каина! — послышались мужские голоса.

Какая-то женщина выскочила на середину казармы и завыла пьяным бессмысленным воем, как животное, как зверь затравленный и запуганный насмерть.

И толпа, зараженная этим новым выражением неистовства, окончательно опьянела.

«Рота» как-то разом, точно по команде, метнулась в сторону Казанского, точно серая лавина, вышедшая из берегов.

И вдруг чей-то болезненно напряженный голос крикнул, стараясь заглушить гул людей:

— Не сметь! Не сметь трогать его! Не сметь! — и Марк соскочил с нары в самую середину толпы.

«Рота» остановилась и словно проснулась, отрезвленная этим протестующим криком со стороны.

У всех по лицам проползло выражение тупого недоумения, как спросонья. Потом прежние страсти и жажда исхода еще сильнее в них заговорили.

Раз начав, толпа уже не могла остановиться, и всякое сопротивление только раздувало ее страсть.

— Не путайся, барин, не дело, — солидно заговорил Извозчик, стараясь придать устойчивость своему пьяному озверелому лицу, — не дело путаться. Не мешайся. У нас свое. Когда собаки грызутся… Как «рота» решила, так тому и быть. Он нас продал, он и ответит. А ты не лезь. Потому когда грызутся, того… чужая не…

Собаки вы впрямь! — выкрикнул Марк тем же срывающимся голосом, — собаки и есть! На кого идете? Не видите, гады? — и подойдя к Казанскому, добавил, заикаясь. — Он все для вас… по правде… Соблюдал вас. Вот что… А вы. Собаки вы, подлецы вы. Старшина он ваш, а вы того… Позабыли! Старшина!

— Не старшина он. Не надо нам. Такого не надо. Предателя Каина! — неслось с визгом и руганью из толпы. — Не надо нам старшины, коли так. Сами по себе будем. Знаем его черта-дьявола. Иуду! Знаем. Уйди, барин. Слышь, уйди.

И она наступала опять, опьяневшая, озверелая, без тени человеческого и разумного в ней, наступала, забыв себя, забыв все, кроме жажды исхода.

— Уйди, — тихо сказал Марк Казанскому, — они собаки! Ты не видишь разве. Уйди пока что; они разорвут тебя. Это люди разве? Тебе говорю. Уйди.

— Зачем? — произнес Казанский или одни губы Казанского, потому что того человека, которого звали Казанским, уже не было здесь, а был другой, ожидающий, странный и грозный.

И на этого грозного, странного человека разом кинулась толпа. Впереди всех был Извозчик. Не глядя на грозного человека, он бросился на него с подбадривающей его самого бранью.

— Стой! Держись! — взмахивая жилистыми кулаками, заорал он в лицо Казанскому, кидаясь на него.

И вдруг разом отступил, точно обессиленный, побежденный. И толпа отступила, осадив, подавшись назад.

Как камень, спокойный, гордый и величавый, со скрещенными на груди руками стоял Казанский перед ними. И ничего живого не оставалось в этом дивно измененном и мертвенно-спокойном лице. И только одни глаза жили. Только глаза горели на нем.

Бешено, грозно горели. И от всего его спокойствия и от глаз веяло тою же силой и грозой.

И эта сила победила толпу, стихийную, слепую, опьяневшую от страстей и злобы.

И толпа отступила, осела и очистила место. И на это место шагнул Казанский, гордый, как триумфатор, бледный, грозный, прекрасный в своем величии и грозе.

— Вы позвали меня обманом, — начал его голос, звучно нарастая и крепчая с каждой новой нотой. — Вы позвали меня, как подлая, трусливая гниль. И я пришел, не чуя вашей подлости и засады. Потому что верил в вас и в себя. Чист я был перед вами. И думал, что и вы чисты. Я искал в вас людей! Человеческого в вас искал. Я хотел выудить в вас остатки души, хотел обчистить вас от парши, отскоблить, как паршивых овец. Гнало меня к вам, как суку к щенятам. И всю жизнь о вас думал, любя вас. Жалостью своей к вам горел. А вы что? Вы в чем упрекнули меня? Если трусы и воры сами и подлость в себе таите, так и во всех видите подлость и гниль. Сгноило вас, не отделаться вам от гнили этой и струпьев. Потому что гной ваш вам слаще меда. И смердите вы им и не чувствуете, и, не чувствуя, задохнетесь. Задохлись вы в нем совсем. Нет вам пути. Грех перерос вас, выше головы стал. Отупели, как овцы, как свиньи. Выбираете нового вожака, того, кто кричит громче. Дело. А то забыли, что мало криком одним взять. Правда нужна. Я тем и силен был, что правдой моей к вам вас и вел. А теперь хоть осталась правда, да веры нет в вас. А нет веры — любви нет. Почерпнуть неоткуда. Не старшина я вам больше. Вы верно сказали. Не потому, что вы не хотите меня, а я не вижу в вас правды и ухожу от вас. Будь по-вашему. Ухожу. Не осилить вам меня, и ухожу я от вас сильный, зная себя и то, что надо, зная. А вы слепые. Слабые, беспомощные, живите, как умеете. Чужой я для вас. Жил для вас прежде, теперь для себя жить буду. Хуже вам будет, на себя пеняйте. Худа в вас много самих. Не измыть вам всего из себя. Больше нет ничего для вас у меня. Все вынули и смяли своими руками грязными, смердящими. Прощайте все. Казанский ушел от вас. Так и знайте — ушел Казанский навсегда.

И он пошел прямо на толпу в сопровождении Марка, гордый и сильный своим бессилием перед нею. И толпа расступилась перед ним и пропустила его, подавленная, немая.

* * *

На фабрике случилось событие, о котором говорили все от мала до велика и в камерах, и в кладовых, и в управительских комнатах, и в служебных пристройках — всюду, где только могли говорить и рабочие, и досужие люди.

Внезапно, неожиданно нагрянул, против своего обыкновения, директор фабрики Шток и произвел сверхкомплектную ревизию работам. Всегда корректный и спокойный немец, он был неузнаваем на этот раз. Взволнованный, красный, возбужденный, зверем метался он по фабрике из одной камеры в другую, от одной машины к другой, всюду отыскивая погрешности зорким начальническим взором. За ним спокойный и уравновешенный, по своему обыкновению, ходил Лавров. В машине Мак-Ноба Шток нашел какое-то повреждение. Призванный механик почтительно опроверг подозрение принципала, и Шток, нимало оттого не успокоенный, понесся дальше, покачиваясь всей своей комически-толстой старообразной фигурой, посаженной на крохотные, почти детские ножки.