— Прежде всего, другу своему, его королевскому величеству Николаю! — негромко кинул Лелевель Чарторыскому, пока хозяин провожал до двери князя Любецкого. И сейчас же обратился к подходящему Хлопицкому:
— Очень жалею, что князь лишил меня возможности сделать легкое возражение на вашу речь, почтенный пан генерал. Но разрешите вернуться к ней теперь?
— Пожалуйста. Прошу вас.
— Буду немногословен… Тем более, что содержание вопроса почти исчерпано! Буду даже говорить не от себя. Припомнилось мне, как почтенный презус последнего сейма нашего, так же оберегая родину, как это делают сейчас многие, напоминал панам депутатам о русских штыках за стенами сеймской палаты. Просил, увещевал их: «Сдержите, паны, даже справедливую критику, негодование, укоры ради отчизны!» И ему ответил младший Немоевский, успевший-таки проникнуть в палату высоких господ. Он сказал: «И я тоже знаю, паны депутаты: от Капитолия до Тарпейской скалы — один шаг! Надо указать чужие права, если хочешь сберечь свои права, свою свободу. Но — что осталось нам беречь, поляки? У нас нет свободы печати. Нарушена неприкосновенность личности и жилища… Собираются отнять конституционные гарантии. Что же остается беречь? Ради чего сдерживать свое законное негодование? Неужели из рабского страха? Нет. Чем гибнуть молча, лучше пасть с протестом на устах!» Так говорил этот благородный человек… И я готов всегда повторить за ним его клич, если бы даже не было никакой надежды… Но — она есть!
— А по-моему, — нет никакой! — выпрямляясь во весь рост, громко отрезал Хлопицкий, которого стала уже утомлять направленная беседа. Его простой, здоровый ум не требовал такой тщательной подготовки каждого вопроса. Стоило просто изложить факты, потребовать от него ответа, и он дал бы его неуклонно. Но собеседники, особенно Лелевель, казуист и дипломат по духу, привыкли, чтобы каждый факт тонул и выплывал из целого моря соображений и силлогизмов. И в то же время, по присущей им двойственности польской натуры, — после долгих обсуждений — поступали сами совершенно опрометчиво, наперекор собственным выводам. Хлопицкий от французов заимствовал как раз противоположную черту: упорную последовательность в поступках и словах. И теперь он решил кончить спор открытым выступлением. — Нет, — повторил он. — Я больше не верю ни во что хорошее для родины! Пока сияла звезда Наполеона, озаряя надеждами польское небо, — я верил и шел за ним. когда засверкал ореол «Освободителя» народов над головою Александра, пока не одели эту светлую голову тучи уныния и реакции, — я верил ему, шел за ним, искал путей счастья для родной страны и для себя лично. Но вот все изменилось… Одиннадцатый год Польша лежит смиренно у порога Бельведерского дворца, имея господином своим Константина-цесаревича. И лучшие люди наши примирились с «фактом». О народе — и говорить нечего. Он пойдет всюду, куда поведет его шляхта и наши ксендзы. Без них, конечно, дело никогда и нигде обойтись не может. Чего же ждать? Представление кончено. Надо опускать старый истрепанный занавес над крулевством Ягеллонов, а потом — начинать новую пьесу современного, прусско-российского образца! Вот мое мнение, пан профессор. И я его не изменю никогда!
— Вот как! Ну, теперь я готов сказать: Finis Polonial! — если пан генерал Хлопицкий, лучший вождь нации, так говорит… Я не думаю заодно с вами. Но если бы такое безнадежное отчаяние проникло в мою польскую душу… Рука у меня не дрогнула бы… пустить себе пулю в лоб, пане генерале!.. Верьте мне, хотя я и штатский человек, а не воин, не герой.