Неожиданно я заметил, что уже настала ночь. Батареи в Копу били по луне. Луна, желтая и клейкая, огромная и круглая летняя луна постепенно поднималась в облачном небе. Противозенитные орудия лаяли на луну. Деревья трепетали во влажном ветре, поднимавшемся с реки.
Сухой бешеный лай орудий доносился с холмов. Потом луна запуталась в переплетении древесных сучьев, оставалась мгновение подвешенной к ветке, покачиваясь, словно голова повешенного, и скрылась, поглощенная провалом черных грозовых облаков. Синие и зеленые молнии прорезали небо, и в просветах этих внезапно раскрывающихся ран, мгновенно, словно в осколках разбитого зеркала, виднелись глубокие перспективы ночных пейзажей в ослепительном, мертвенно-бледном зеленом свете.
Когда я покидал кладбище, стал накрапывать дождь. Это был медленный и теплый дождь, казалось, капавший из перерезанной вены. Кафе-ресторан Корсо был закрыт. Я принялся стучать кулаками в дверь, призывая Мариоару.
Наконец, дверь приоткрылась, и сквозь щель я услышал жалобный голос Мариоары: «Ай-ай, домнуле капитан, я не могу открыть, затемнение уже объявлено, домнуле капитан, ай, ай, ай!»
Я протянул руку и через щель крепко, но ласково взял ее за плечо.
— О, Мариоара, Мариоара, — открой мне, Мариоара, я голоден, Мариоара!
— Ай-ай, домнуле капитан, я не могу, домнуле капитан, ай-ай, ай!
У нее был кислый и жалостный голос. Сжимая ее маленькое плечо с нежными косточками, я чувствовал, как она дрожит вся, с головы до ног, быть может, от сильной и нежной ласки моей руки, быть может, от этого воздуха, благоухающего травами под летним дождем, может быть, от этого теплого и расслабляющего летнего вечера, быть может, из-за луны, этой предательской луны. (Быть может, Мариоара, думала также о том вечере, когда она пришла вместе со мной на заброшенное кладбище смотреть, как серп молодого месяца тихо жнет листву акаций. Мы сидели тогда на одной из могил; я сжимал ее в объятиях, и сильный аромат ее молодого тела, ее вьющихся черных волос, этот запах, тонкий и резкий, византийский запах, свойственный румынкам, гречанкам и русским женщинам, запах роз и запах белой кожи поднимался к моему лицу и вызывал во мне странное опьянение. Мариоара взволнованно дышала, прижимаясь к моей груди, и я говорил ей: «Мариоара», — говорил ей только «Мариоара», шепотом, и Мариоара смотрела на меня сквозь свои длинные черные ресницы, свои ресницы из черной шерсти.)
— Ай-ай, домнуле капитан, я не могу открыть, домнуле капитан, ай, ай, ай! — И она смотрела на меня одним глазом через дверную щель. Потом она сказала: — Подождите, одну минутку, домнуле капитан, — и тихо притворила дверь. Я слышал, как она удаляется, слышал легкую поступь ее босых ног. Она вернулась тотчас же и принесла мне немного хлеба и несколько кусков говядины.
— О, спасибо, Мариоара, — сказал я, опуская на ее грудь, в вырез кофты, несколько ассигнаций по сто лей. Мариоара смотрела на меня одним глазом сквозь дверную щель, и я чувствовал тяжелые капли теплого дождя, падавшие мне на затылок и скатывавшиеся вдоль спины. — «О, Мариоара», — повторял я, лаская ее плечо, и она склонила голову, прижавшись щекой к моей руке. Я нажимал на дверь коленом, а Мариоара надавливала на нее изнутри всей своей тяжестью, не давая мне войти. — «Ай, ай, ай, домнуле капитан, — говорила она, ай, ай, ай!» — и она улыбалась, глядя одним глазом сквозь свои длинные ресницы из черной шерсти.
— Мерси, Мариоара, — сказал я, лаская ее лицо.
— Ля реведере, домнуле капитан, — ответила Мариоара шепотом, и когда я уходил под дождем, она все еще смотрела на меня в дверную щель.
Усевшись на пороге моего дома, я слушал тихий шепот дождя в нежной листве акаций. За изгородью одного из садов, примыкающих к кладбищу, тревожно завывала собака. Мариоара — еще ребенок, думал я, ей всего 16 лет, Мариоаре. Я смотрел на черное небо и желтый отсвет луны, пробивавшийся сквозь темную вуаль облаков. Она еще ребенок, Мариоара… И я слушал тяжелый шаг патрулей и шум немецких грузовиков, поднимавшихся в направлении Копу и следовавших в сторону Прута. Внезапно сквозь теплую паутину дождя снова донеслось жалобное рычание сирен.
Вначале это было нечто вроде отдаленного мурлыканья очень высоко в небе, или жужжания пчел, понемногу все приближавшегося, пока оно не стало совсем громким и таинственным в этом черном небе. Жужжание пчел, высокое и удаленное, язык нежный и скрытный, голос неясный, как воспоминание о пчелином жужжании в лесу. И тогда я услышал голос Мариоары, взывавший ко мне среди могил: — «Домнуле капитан! — кричала она. — Ай, ай, ай, домнуле капитан!»
Она убежала из Корсо. Ей стало страшно оставаться одной; она хотела вернуться к себе; она жила в стороне Страды делла Узине, близ Центральной электростанции. Но она не осмеливалась пересечь город — патрули стреляли в прохожих. — «Стой! стой!» — кричали они, но тотчас же стреляли, не оставляя вам времени на то, чтобы поднять руки. «Ай, ай, ай, проводите мена домой, домнуле капитан». Я видел, как сверкали во тьме ее черные глаза: они то вспыхивали, то угасали в теплом мраке, словно на границе ночи, отдаленной от меня, словно на границе черной запретной ночи.
Перед нами проходили, в молчании, среди крестов и насыпей, группы людей, пришедших, чтобы укрыться в убежище, вырытом посреди кладбища. Убежище было похоже на очень древнюю могилу: каменные плиты и гробницы составляли его кровлю, наваленные, как гигантская черепица; туда, в сырую землю, спускались по крутой деревянной лесенке и попадали в комнату, сходную со склепом, где по стенам стояло несколько скамеек. Тени мужчин, женщин, детей, полуобнаженные, спускались в подземелье, молча, словно духи умерших, возвращающиеся в свой мрачный ад. Я уже знал теперь их всех, так как это были всегда одни и те же. Они проходили мимо меня каждый вечер, скрываясь в убежище: хозяин Люстрагерии, расположенной напротив моего дома, два маленьких старичка, которых я всегда видел сидящими у подножия статуи Объединения[293], между Жокей-клубом и Фундацией, извозчик, конюшня которого была позади кладбища, продавщица газет с угла Фундации, комиссионер из Десфачере де винури, со своей женой и пятью детьми, продавец «тютюна» из табачной лавочки, рядом с почтой.
— Буна сера, домнуле капитан, — говорили они, проходя мимо. Я отвечал им: «Буна сера».
Мариоара не хотела спускаться в убежище; она хотела вернуться домой, к себе, ей было страшно; она хотела вернуться. В другие ночи она спала на диване, в зале кафе-ресторана Корсо, но в этот вечер ей хотелось вернуться домой, она вся дрожала, ей хотелось вернуться.
— В нас будут стрелять, Мариоара, — говорил я.
— Ну, ну, солдаты не могут стрелять в офицера.
— А кто знает? Сейчас темно. Они станут стрелять в нас, Мариоара.
— Ну, ну, — говорила Мариоара. — Румынские солдаты не стреляют в итальянского офицера, не правда ли?
— Ой, нет! Они не будут стрелять в итальянского офицера, им будет страшно. Идем, Мариоара! Полковник Люпу, он тоже боится итальянского офицера.
Мы пустились в путь, прижавшись друг к друг и держась поближе к стене, под теплым дождем. Грудь Мариоары при каждом шаге слегка касалась моей руки; это было легкое прикосновение груди маленькой девочки. Мы спустились к Страда делла Узине, среди призраков выпотрошенных домов. Из деревянных лачуг и домишек из рубленой соломы, смешанной с глиной, слышались голоса, смех, плач детей, хриплые песни и триумфальные голоса граммофонов. Сухой треск ружейных выстрелов пронизывал ночь там, за вокзалом. На подоконнике одной лавочки старый граммофон пел хрипло и печально:
Вой, вой, мандрелор вой…[294]