Выбрать главу

Франк расспрашивал Макса Шмелинга о Крите и серьезном ранении, которое было им получено во время авантюрно-героического приключения, в котором он принимал участие в качестве парашютиста. Он добавил по моему адресу, что английские пленные на Крите, в то время, как Шмелинга проносили мимо на носилках, поднимали вверх кулаки, крича: «Хэлло, Макс!»

— Я действительно лежал на носилках, но я не был ранен, — сказал Шмелинг. — Сообщение, что я тяжело ранен в колено, было вымышленным и пущено Геббельсом в пропагандистских целях. Говорили даже, что я умер. Истина гораздо проще: я страдал от желудочных судорог. Затем он добавил: я хочу быть искренним — я страдал от колик.

— Нет ничего постыдного в том, что бы страдать даже от колик для героя-солдата, — заметил Франк.

— Я никогда и не думал, чтобы в коликах было что-либо постыдное, — сказал Шмелинг с иронической усмешкой. — Я простудился; это, конечно, не были колики от страха. Но когда говорят «колики» в связи с войной, все подозревают страх.

— Никто не может подозревать страха, если речь идет о вас, — сказал Франк. Потом он посмотрел на меня и добавил: — Шмелинг на Крите вел себя как герой. Он не хочет, чтобы об этом говорили, но это подлинный герой.

— Я ни в малой степени не герой, — сказал Шмелинг (он улыбался, но я понимал, что он намерен противоречить), — у меня не было даже времени на то, чтобы сражаться. Я выбросился с самолета с высоты пятидесяти метров и остался лежать в кустах с этой ужасной болью в животе. Когда я прочел, что я был ранен, сражаясь, я тотчас опротестовал эту информацию в интервью, которое дал нейтральному журналисту: я сказал, что страдал просто судорогой желудка. Геббельс никогда не мог простить мне этого. Он даже угрожал мне военным судом за пораженчество. Если бы Германия была побеждена, Геббельс расстрелял бы меня.

— Германия не будет побеждена, — заявил Франк сурово.

— Натюрлихь, — сказал Шмелинг. — Немецкая «культур» не страдает от колик.

Мы все принялись тихо смеяться, и Франк разрешил появиться на своих губах снисходительной улыбке.

— Уже в течение этой войны, — произнес генерал-губернатор строгим тоном, — немецкая «культур» принесла в жертву родине много своих лучших представителей.

— Война — самый благородный из видов спорта, — сказал Шмелинг.

Я спросил его, не приехал ли он в Варшаву для участия в боксерском состязании.

— Я здесь затем, — ответил Шмелинг, — чтобы организовать ряд встреч между чемпионами вермахта и СС. Это будет первое крупное спортивное мероприятие в Польше.

— Между чемпионами вермахта и Эс Эс, — сказал я, — свое предпочтение я отдам чемпионам вермахта, и добавил, что дело идет о почти политическом событии.

— Почти, — улыбнулся Шмелинг.

Франк понял намек; выражение глубокого удовлетворения отразилось на его лице. Не вышел ли он сам только что победителем матча с главой Эс Эс? Он не мог удержаться, не разъяснив причин своего разногласия с Гиммлером. «Я не принадлежу, — сказал он, — к убежденным сторонникам насилия. И, конечно, не Гиммлеру переубедить меня в том, что политика порядка и правосудия в Польше не сможет утвердиться, не опираясь на методическом применении жестокости».

— Гиммлеру недостает sense of humour, — заметил я.

— Германия — единственная страна в мире, где sense of humour не приносит пользы государственному деятелю, — сказал Франк. — Но в Польше — это совсем другое дело.

Я смотрел на него и улыбался.

«Польский народ должен быть весьма Вам обязан за Ваш sense of humour».

— Он будет мне весьма обязан; это не подлежит сомнению, — сказал Франк, — если Гиммлер не станет утверждать насилием мою политику порядка и правосудия. — И он принялся мне рассказывать о слухах, которые в эти дни распространялись в Варшаве по поводу ста пятидесяти интеллигентов-поляков, которых Гиммлер прежде, чем покинуть Польшу, приказал расстрелять без ведома Франка и вопреки его возражениям. Франк был озабочен (это было ясно) тем, чтобы оправдаться в моих глазах и снять с себя ответственность за это убийство. Он рассказал мне, что он был информирован об этом как о совершившемся факте самим Гиммлером, в тот момент, как этот, последний, уже садился в самолет, увозивший его в Берлин. — Разумеется, — говорил Франк, — я энергично протестовал, но дело было уже сделано.

— Гиммлер, должно быть, расхохотался, — сказал я. — Ваш протест показался, конечно, смешным такому человеку, как Гиммлер, лишенному sense of humor. К тому же Вы, в свою очередь, приветствуя Гиммлера в аэропорту, смеялись очень весело. Это известие привело Вас в хорошее настроение.

Франк внимательно посмотрел на меня, с видом, выражавшим ошеломление и подозрительность.

— Как вы узнали, что я смеялся? — спросил он. — В самом деле, я действительно смеялся тоже.

— Вся Варшава об этом знает, — ответил я. — И все об этом только и говорят.

— Ах, зо! Вундербар! — воскликнул Франк, возводя очи к небу.

Я тоже, смеясь, поднял очи к небу. Я не мог удержаться от жеста изумления и отвращения. На плафоне, где некогда был изображен триумф Венеры какого-то итальянского художники XVIII века, воспитанника великих венецианских мастеров, теперь на наши головы опускалась лавина сплетенных розоватых глициний, выписанных с точностью и реализмом этого стиля «либерти», происшедшего от стиля модерн 1900 года, распространившегося среди декораторов Вены и Мюнхена и кончившего на положении официального стиля «третьего райха» в своем последнем и наиболее высоком выражении.

Этот тоннель из глициний (вещь, которую противно сказать!) казался натурой. Ветви, тонкие и похожие на змей, карабкались по стенам залы, искривляясь и переплетая над нашими головами свои длинные руки, обведенные контуром и извилистые, с которых свешивались листья и грозди цветов; среди них летали маленькие птички, и жирные, пестрые бабочки, и огромные мохнатые мухи — в небе, ровно синем и гладком, словно купол Фортуни. Медленно мой взор скользнул вниз по стволам глициний и, спускаясь с ветки на ветку, остановился на пышной мебели, в холодной симметрии стоявшей вдоль стен. Это была голландская мебель, массивная и мрачная, над которой на стенах висели рыцарские доспехи, блюда синего фаянса из Дельфта[336], разрисованные пейзажами и маринами[337], и трофейные тарелки голландской компании в Индии, пурпурного тона, с мотивами пагод[338] и птиц с океанских островов. Над высоким и пышным шкапом для посуды, в стиле «старая Бавария», на стене висели натюрморты фламандской школы, на которых были изображены огромные серебряные подносы, полные рыб и фруктов, и накрытые столы, сгибающиеся под тяжестью чудесного разнообразия дичи, которую обнюхивали жадно, но с осторожностью сеттеры, пойнтеры и легавые псы. Шторы больших окон были из гнусной вискозы, украшенной цветами и птицами, во вкусе саксонской провинции.

Мои глаза встретились с глазами Шмелинга, и он улыбнулся. Я поразился, что этот боксер, с лицом узким и жестким, это любезное животное почуяло гротескность и ужас этих глициний, этой мебели, этих картин, этих занавесей в зале, в которой ничего не осталось из того, что составляло некогда славу Бельведера: венских скульптур, итальянских фресок, французской мебели, громадных венецианских люстр, — ничего, исключая резные двери и наличники окон, пропорций и соотношений пустых поверхностей и панелей, украшенных лепкой, оставшихся, чтобы свидетельствовать гармонию прошлого и грацию XVIII века.