Выбрать главу

— Знаете ли, о чем я думала, присутствуя на танце этой молодой американки? — сказала мне принцесса. — Я думала, что ее движения не были чистыми. Я не хочу этим сказать, что они были чувственны или что им недоставало стыдливости, я хочу сказать, что они были горделивыми. Они не были чистыми. Я задаю себе вопрос, почему сегодня так трудно оставаться чистым. Не кажется ли вам, что нам следовало бы быть более смиренными?

— Я подозреваю, — ответил я, — что танцы этой молодой американки послужили вам только предлогом. Быть может, вы думали о чем-то другом?

Да, может быть, я думала о другом, — сказала она. Она на мгновение умолкла, затем повторила: «Не кажется ли вам, что мы должны бы были быть более смиренными?»

— Нам следовало бы иметь больше достоинства, — ответил я, — больше уважения к самим себе. Но, быть может, вы правы. Только смирение может поднять нас из того унизительного положения, в которое мы впали.

— Может быть, именно это я и хотела сказать, — продолжала принцесса, опуская голову. — Мы больны гордостью, а гордость бесполезна, когда нужно поднять нас из унижения. Наши поступки и мысли нечисты, — и она добавила, что несколькими месяцами ранее, когда она организовала исполнение в королевском дворце Турина «Орфея» Монтеверди[75] для ограниченного круга друзей и знатоков, ее в последний момент охватило чувство стыда. Ей показалось, что ее намерение не было чистым. Ей показалось, что она совершила это только из гордости.

— Я тоже был в королевском дворце, — сказал я, — и я чувствовал себя не в духе, сам не знаю почему. Быть может оттого, что сегодня даже Монтеверди детонирует в Италии. Но мне жаль, что вы растрачиваете вашу совесть из-за вещей, которые не оказывают ничего, кроме чести вашему уму и вкусу, когда на свете столько других, за которые мы все должны краснеть, и вы тоже.

Принцесса Пьемонтская, казалось, была очень смущена моими словами, и я видел, что она слегка покраснела. Я почувствовал некоторое угрызение совести оттого, что говорил с ней таким образом. Я боялся, что оскорбил ее. Но спустя минуту она любезно сказала мне, что как-нибудь поутру, может быть завтра, она поднимется на Венце, чтобы посетить могилу Лоуренса («Любовник леди Чаттерлей» всеми читался и обсуждался в то время), и я рассказал ей о своем последнем посещении Лоуренса.

Когда я приехал в Венце, уже наступила ночь. Кладбище было закрыто. Сторож спал и отказывался подняться, заявляя, что «кладбища по ночам должны спать». Тогда, прижавшись лицом к прутьям решетки, я попытался рассмотреть в ночи, посеребренной луной, скромное и простое погребение, с грубой мозаикой из цветных камней, изображающей феникса — бессмертную птицу, которую Лоуренс пожелал иметь на своей могиле.

— Вы считаете, что Лоуренс был чистым человеком? — спросила принцесса Пьемонтская.

— Это был свободный человек, — ответил я.

Позднее, прощаясь со мной, принцесса Пьемонтская, с удивившим меня грустным выражением, сказала:

— Почему вы не возвращаетесь в Италию? Не примите моих слов за упрек. Это совет друга.

Двумя годами позже я возвратился в Италию и был арестован, заключен в одиночной камере «Реджина Коэли», осужден без суда и приговорен к пяти годам ссылки. В тюрьме я думал, что принцесса Пьемонтская уже в то время была одержима глубокой тоской всего итальянского народа, что она была унижена нашим всеобщим рабством, и я был благодарен ей за печальное, почти сердечное выражение, которое уловил тогда в ее словах.

В последний раз я встретил ее в Неаполе, не так давно, на вокзале, тотчас же после бомбардировки. Раненые лежали на уставленных рядами носилках в ожидании автомашин из лазарета. Лицо принцессы Пьемонтской было смертельно бледным от тревоги, но и не только от тревоги, а еще от чего-то более глубокого и скрытого. Она похудела, глаза ее были окаймлены чернотой, виски расцвечены белой татуировкой морщинок. Отныне этот чистый блеск, освещавший ее лицо, когда она впервые приехала в Турин, спустя несколько дней после своей свадьбы с принцем Гумберто, угас. Она стала более медлительной, более угловатой, казалась странно постаревшей. Она узнала меня, остановилась, чтобы со мной поздороваться, и спросила, с какого фронта я приехал.

— Из Финляндии, — ответил я.

Она посмотрела на меня и сказала: «Все кончится хорошо, вот увидите; наш народ — чудесный народ».

Я расхохотался. Мне хотелось ей ответить: «Мы уже проиграли войну, мы все проиграли войну, и вы тоже». Но я не сказал ничего. Я сказал только: «Наш народ — очень несчастный народ». И она затерялась в толпе, уходя медленными, несколько неуверенными шагами).

Вот о чем хотелось мне рассказать принцу Евгению, но я удержался и улыбнулся, вспоминая царственную чету.

— Итальянский народ очень любит их, не правда ли? — спросил принц Евгений. И прежде, чем я успел ответить: «Да, народ их очень любит» (хотя мне хотелось ответить ему иначе, но я не решался), он добавил, что у него есть много писем от принца Хумберта (так он говорил: Хумберт), что он собирается привести их в порядок, что он хочет собрать и опубликовать их, и я не понял, говорит он о короле Гумберто или о принце Гумберто Пьемонтском. Затем он спросил меня, пишется ли Умберто по-итальянски Хумберто с «аш» впереди.

— Без «аш», — ответил я. И я смеялся, думая о том, что принц Пьемонтский тоже был рабом, как и любой из нас; бедный коронованный раб, с грудью, украшенной крестами и медалями. Я думал, что и он тоже не более чем бедный раб. И я смеялся. Мне было стыдно моего смеха, но я смеялся.

Внезапно я заметил, что взгляд принца Евгения медленно поворачивается к картине, висевшей на одной из стен комнаты. Это была известная картина «На балконе», написанная им в дни его молодости, в Париже, около 1888 года. Молодая женщина — Фриггерина Цельзинг, наклонилась через балюстраду балкона над одной из улиц, сходящихся к площади Этуаль[76]. Каштановый цвет ее юбки оживляли зеленые и синие оттенки. Белокурые волосы были прикрыты маленькой шляпкой, обычной для женщин Манэ[77] и Ренуара[78], и гармонировали с изображенными на холсте прозрачно-белыми и серовато-розовыми фасадами зданий и влажной зеленью деревьев улицы. Под балконом проезжал черный фиакр, и лошадь, увиденная сверху, казалась деревянной, лишенной гибкости, и тощей; она придавала этой парижской улице игрушечный оттенок; этой улице, тихой и хрупкой. И лошади омнибуса, под уклон спускающегося с площади, казались лакированными той же блестящей эмалью, что сверкала на листве каштанов. Их можно было принять за карусельных лошадок на провинциальной кермессе[79] (с этими спокойными тонами домов, деревьев и неба, отраженного в кровлях улицы). Небо здесь было все еще верленовским[80], но в нем появлялось нечто и от Пруста.

— Париж был еще совсем молодым тогда, — сказал принц Евгений, подходя к картине. Он смотрел на Фриггерину Цельзинг на ее балконе и говорил мне, понизив голос, с чем-то похожим на стыдливость, об этом молодом Париже Пюви де Шаванна, о своих друзьях-художниках: Цорне, Вальберге, Цедерстрерне, Арсениусе, Веннерберге — друзьях тех счастливых времен. Париж был тогда еще совсем молодым. Это был Париж госпожи де Мариенваль, госпожи де Сент Эверт, герцогини Люксембургской (и также госпожи де Камбремер и молодого маркиза де Босержана)[81], этих богинь Парижа, взгляды которых зажигали в глубине партера огни блистательные и бесчеловечные; белые божества, украшенные белыми цветами, пушистыми, точно крылья, одновременно перистыми и напоминающими чашечку цветка, как некоторые цветы моря, которые разговаривали с очаровательной изысканностью преднамеренной сухости, в манере Мериме[82] или Мейлака[83], с полубогами Жокей-клуба в предрасиновском климате «Федры»[84]. Это был Париж маркиза де Паланси, который проплывал в прозрачной тени ложи, точно рыба за стеклянной стенкой аквариума. Это был также Париж площади Тертр, первых кафе Монпарнаса[85] Клозери Де Лила[86], Тулуз-Лотрека[87], Ла Гулю[88] и Жана Дезоссэ.