Горький смотрит на меня внимательно, сочувственно морщит нос, говоря:
«Ну это что! Стоит ли на это внимание обращать! Разве у нас была когда-нибудь добропорядочная критика?! Вон Скабичевский Чехову пророчил под забором издохнуть. А что про меня писали! Ведь критик неизвестно, когда он хуже: то ли когда ругает, то ли когда хвалит, – ругает – горько, а хвалит – тошно. Только ко всему этому нужно относиться без внимания. Критика всегда была невежественна, и всегда нужно было на читателе проверять свое право и свою работу. А критиковать писателя имеет право только товарищ его по работе, такой же писатель».
Горький рассказывает дальше
В памяти Горького хранится бесконечное множество воспоминаний о дореволюционных литераторах и литературе. Кажется, что носит он в себе богатейшую картотеку: стоит назвать имя – и оно уже вынуто, освещено, зафиксировано тем или иным рассказом Горького. Эпизоды, передаваемые им, обычно насмешливы и ироничны без всякой подчеркнутости этого. Горький рассказывает просто, без всякого осуждения, без всякого желания выставить человека в карикатурном виде. Но как-то всегда так получается, что в результате рассказа в воображении встает неясная или жалкая или ужасная в своей изуродованности фигура описываемого им.
Вот его рассказы о писателе Куприне. Я спросил Горького, откуда у этого армейского капитана, запивохи и богемца такая ненависть ко всему новому, почему он так крепко сросся с быльем прошлых дней.
Горький так рассказывает о нем. И по мере рассказываемого стало яснеть, почему именно Куприну был и остался так дорог старый быт. Особый вид литературного самодурства, описыванья курьезных жизненных положений, типов, явлений Куприн положил в основу своей работы. Зная хорошо дореволюционный русский быт, веря в незыблемость его многопудовой задней части, Куприн озоровал и пытался отыскать противоречащие ему явления, его уродства, его извращения, спрессованные его тяжестью выпуклости подпочвы. Но, озоруя и компрометируя его, Куприн всегда верил и в его страстную и несокрушимую косность, с которой бороться можно было лишь в меру личной одаренности и незаурядности, позволяющим безнаказанно насмехаться над ним. Зная его и веря в него, писатель этот не мог представить себе падения и разрушения этого быта, являющегося, в конце концов, его литературно-питательной средой. И вот – совершилось невероятное: старый, слежавшийся, мундирный, чиновный, интеллигентски-богемский быт рухнул, давя под своими обломками все «Гамбринусы», все «Поединки», всех участников и действующих лиц, так любовно наблюдаемых Куприным. Рухнул помимо его, купринских, расчетов, вопреки им, разрушая тем самым и построенный мир купринских экспонатов, тоже слежавшихся, тоже спрессованных его тяжестью людей и вещей. Куприну стало не о чем писать. Согласиться на кропотливое собирание новых наблюдений, изменить свой кругозор, найти необычную для себя точку зрения на мир – этого Куприну не позволяла его прочная, тоже спрессованная и оттиснутая в старых условиях литературная известность и литературная манера. И обиженный за существование своего писательского кругозора, своих героев, своей точки зрения, Куприн смертельно оказался уязвлен сменой того мира, который он как будто бы шельмовал, героев которого он выщучивал и уродовал в своей работе. Так, либеральный как будто бы писатель, привыкший к собственной традиционной воркотне, сменил свой либерализм на реакционнейшее миросозерцание – стоило условиям, в противовес которым он как будто бы существовал, пошатнуться и рухнуть вниз. Перевешенный ими Куприн был выбит с своей позиции талантливого наблюдателя и осуждающего его художника-реформатора и полетел, увлекаемый его тяжестью, на дно вслед за ним.